ВДОХНОВЕНИЕ

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » ВДОХНОВЕНИЕ » Бунин И. А. » Темные аллеи


Темные аллеи

Сообщений 1 страница 10 из 20

1

Содержание

     I
     Темные аллеи
     Кавказ
     Баллада
     Степа
     Муза
     Поздний час

     II
     Руся
     Красавица
     Дурочка
     Антигона
     Смарагд
     Волки
     Визитные карточки
     Зойка и Валерия
     Таня
     В Париже
     Галя Ганская
     Генрих
     Натали

     III
     В одной знакомой улице
     Речной трактир
     Кума
     Начало
     "Дубки"
     "Мадрид"
     Второй кофейник
     Холодная осень
     Пароход "Саратов"
     Ворон
     Камарг
     Сто рупий
     Месть
     Качели
     Чистый понедельник
     Часовня
     Весной, в Иудее
     Ночлег

0

2

ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ

     В  холодное осеннее ненастье, на одной из больших тульских
дорог, залитой дождями и изрезанной многими черными колеями,  к
длинной  избе,  в  одной  связи  которой была казенная почтовая
станция, а в другой частная горница, где можно  было  отдохнуть
или  переночевать,  пообедать  или  спросить  самовар, подкатил
закиданный  грязью  тарантас  с  полуподнятым  верхом,   тройка
довольно простых лошадей с подвязанными от слякоти хвостами. На
козлах  тарантаса  сидел  крепкий  мужик  в  туго  подпоясанном
армяке, серьезный и  темноликий,  с  редкой  смоляной  бородой,
похожий на старинного разбойника, а в тарантасе стройный старик
военный  в  большом  картузе  и  в  николаевской серой шинели с
бобровым стоячим  воротником,  еще  чернобровый,  но  с  белыми
усами, которые соединялись с такими же бакенбардами; подбородок
у  него  был  пробрит  и  вся  наружность  имела  то сходство с
Александром II, которое столь распространено было среди военных
в пору его царствования; взгляд был тоже вопрошающий, строгий и
вместе с тем усталый.
     Когда лошади стали, он выкинул из тарантаса ногу в военном
сапоге с ровным голенищем  и,  придерживая  руками  в  замшевых
перчатках полы шинели, взбежал на крыльцо избы.
     -- Налево,  ваше  превосходительство,  --  грубо крикнул с
козел кучер, и  он,  слегка  нагнувшись  на  пороге  от  своего
высокого роста, вошел в сенцы, потом в горницу налево.
     В  горнице  было  тепло,  сухо и опрятно: новый золотистый
образ в левом углу, под ним покрытый чистой  суровой  скатертью
стол,  за столом чисто вымытые лавки; кухонная печь, занимавшая
дальний правый угол, ново  белела  мелом;  ближе  стояло  нечто
вроде  тахты,  покрытой  пегими попонами, упиравшейся отвалом в
бок  печи;  из-за  печной  заслонки  сладко   пахло   щами   --
разварившейся капустой, говядиной и лавровым листом.
     Приезжий сбросил на лавку шинель и оказался еще стройнее в
одном  мундире  и  в  сапогах, потом снял перчатки и картуз и с
усталым видом провел бледной худой рукой  по  голове  --  седые
волосы   его   с   начесами  на  висках  к  углам  глаз  слегка
курчавились, красивое удлиненное лицо с темными глазами хранило
кое-где мелкие следы оспы. В  горнице  никого  не  было,  и  он
неприязненно крикнул, приотворив дверь в сенцы:
     -- Эй, кто там!
     Тотчас  вслед  за  тем  в горницу вошла темноволосая, тоже
чернобровая и тоже еще красивая не по возрасту женщина, похожая
на пожилую цыганку, с темным пушком на  верхней  губе  и  вдоль
щек,  легкая на ходу, но полная, с большими грудями под красной
кофточкой, с треугольным, как  у  гусыни,  животом  под  черной
шерстяной юбкой.
     -- Добро  пожаловать,  ваше превосходительство, -- сказала
она. -- Покушать изволите или самовар прикажете?
     Приезжий мельком глянул на ее округлые плечи и  на  легкие
ноги   в  красных  поношенных  татарских  туфлях  и  отрывисто,
невнимательно ответил:
     -- Самовар. Хозяйка тут или служишь?
     -- Хозяйка, ваше превосходительство.
     -- Сама, значит, держишь?
     -- Так точно. Сама.
     -- Что ж так? Вдова, что ли, что сама ведешь дело?
     -- Не вдова, ваше превосходительство, а надо же чем-нибудь
жить. И хозяйствовать я люблю.
     -- Так, так. Это хорошо. И как чисто, приятно у тебя.
     Женщина все время пытливо смотрела на него, слегка щурясь.
     -- И чистоту люблю, -- ответила она. -- Ведь при  господах
выросла,   как   не   уметь   прилично  себя  держать,  Николай
Алексеевич.
     Он быстро выпрямился, раскрыл глаза и покраснел.
     -- Надежда! Ты? -- сказал он торопливо.
     -- Я, Николай Алексеевич, -- ответила она.
     -- Боже мой, боже мой, -- сказал он, садясь на лавку  и  в
упор  глядя  на  нее. -- Кто бы мог подумать! Сколько лет мы не
видались? Лет тридцать пять?
     -- Тридцать, Николай Алексеевич. Мне сейчас сорок  восемь,
а вам под шестьдесят, думаю?
     -- Вроде этого... Боже мой, как странно!
     -- Что странно, сударь?
     -- Но все, все... Как ты не понимаешь!
     Усталость   и   рассеянность   его  исчезли,  он  встал  и
решительно заходил по горнице, глядя в пол.  Потом  остановился
и, краснея сквозь седину, стал говорить:
     -- Ничего  не  знаю  о  тебе  с тех самых пор. Как ты сюда
попала? Почему не осталась при господах?
     -- Мне господа вскоре после вас вольную дали.
     -- А где жила потом?
     -- Долго рассказывать, сударь.
     -- Замужем, говоришь, не была?
     -- Нет, не была.
     -- Почему? При такой красоте, которую ты имела?
     -- Не могла я этого сделать.
     -- Отчего не могла? Что ты хочешь сказать?
     -- Что ж тут объяснять. Небось, помните, как я вас любила.
     Он покраснел до слез и, нахмурясь, опять зашагал.
     -- Все проходит, мой друг, -- забормотал  он.  --  Любовь,
молодость  --  все, все. История пошлая, обыкновенная. С годами
все проходит. Как  это  сказано  в  книге  Иова?  "Как  о  воде
протекшей будешь вспоминать".
     -- Что  кому  бог  дает,  Николай  Алексеевич. Молодость у
всякого проходит, а любовь -- другое дело.
     Он поднял голову и, остановясь, болезненно усмехнулся:
     -- Ведь не могла же ты любить меня весь век!
     -- Значит, могла. Сколько ни проходило времени, все  одним
жила.  Знала,  что  давно  вас нет прежнего, что для вас словно
ничего и не было,  а  вот...  Поздно  теперь  укорять,  а  ведь
правда,  очень  бессердечно  вы  меня бросили, -- сколько раз я
хотела руки на себя наложить от обиды от одной,  уж  не  говоря
обо  всем  прочем. Ведь было время, Николай Алексеевич, когда я
вас Николенькой звала, а вы меня -- помните как?  И  все  стихи
мне изволили читать про всякие "темные аллеи", -- прибавила она
с недоброй улыбкой.
     -- Ах, как хороша ты была! -- сказал он, качая головой. --
Как горяча,  как  прекрасна!  Какой стан, какие глаза! Помнишь,
как на тебя все заглядывались?
     -- Помню, сударь. Были и вы отменно хороши. И ведь это вам
отдала я свою красоту, свою горячку. Как же можно такое забыть.
     -- А! Все проходит. Все забывается.
     -- Все проходит, да не все забывается.
     -- Уходи, -- сказал он, отворачиваясь и подходя к окну. --
Уходи, пожалуйста.
     И, вынув платок  и  прижав  его  к  глазам,  скороговоркой
прибавил:
     -- Лишь бы бог меня простил. А ты, видно, простила.
     Она подошла к двери и приостановилась:
     -- Нет,  Николай Алексеевич, не простила. Раз разговор наш
коснулся до наших чувств, скажу прямо: простить я  вас  никогда
не  могла.  Как  не было у меня ничего дороже вас на свете в ту
пору, так и потом не было. Оттого-то и простить мне вас нельзя.
Ну, да что вспоминать, мертвых с погоста не носят.
     -- Да, да, не к чему, прикажи подавать лошадей, -- ответил
он, отходя от окна уже со строгим лицом. --  Одно  тебе  скажу:
никогда  я  не  был  счастлив  в  жизни,  не думай, пожалуйста.
Извини, что, может  быть,  задеваю  твое  самолюбие,  но  скажу
откровенно,  --  жену  я  без памяти любил. А изменила, бросила
меня еще оскорбительней, чем я тебя. Сына обожал, -- пока  рос,
каких  только надежд на него не возлагал! А вышел негодяй, мот,
наглец, без сердца, без чести, без совести... Впрочем, все  это
тоже  самая  обыкновенная,  пошлая история. Будь здорова, милый
друг. Думаю, что и я потерял в тебе самое дорогое, что  имел  в
жизни.
     Она подошла и поцеловала у пего руку, он поцеловал у нее.
     -- Прикажи подавать...
     Когда  поехали  дальше, он хмуро думал: "Да, как прелестна
была! Волшебно прекрасна!" Со стыдом вспоминал  свои  последние
слова  и то, что поцеловал у ней руку, и тотчас стыдился своего
стыда. "Разве неправда, что она дала мне лучшие минуты жизни?"
     К закату проглянуло бледное солнце. Кучер гнал рысцой, все
меняя черные колеи, выбирая менее грязные и тоже что-то  думал.
Наконец сказал с серьезной грубостью:
     -- А она, ваше превосходительство, все глядела в окно, как
мы уезжали. Верно, давно изволите знать ее?
     -- Давно, Клим.
     -- Баба  -- ума палата. И все, говорят, богатеет. Деньги в
рост дает.
     -- Это ничего не значит.
     -- Как не значит! Кому ж не хочется получше пожить! Если с
совестью давать, худого мало. И она,  говорят,  справедлива  на
это. Но крута! Не отдал вовремя -- пеняй на себя.
     -- Да, да, пеняй на себя... Погоняй, пожалуйста, как бы не
опоздать нам к поезду...
     Низкое  солнце  желто светило на пустые поля, лошади ровно
шлепали по лужам. Он  глядел  на  мелькавшие  подковы,  сдвинув
черные брови, и думал:
     "Да,  пеняй  на  себя.  Да,  конечно,  лучшие минуты. И не
лучшие, а истинно волшебные! "Кругом шиповник алый цвел, стояли
темных лип аллеи..." Но, боже мой, что же было бы дальше?  Что,
если  бы  я  не  бросил  ее?  Какой вздор! Эта самая Надежда не
содержательница постоялой горницы, а моя  жена,  хозяйка  моего
петербургского дома, мать моих детей?"
     И, закрывая глаза, качал головой.

0

3

20 октября 1938

     КАВКАЗ

     Приехав  в  Москву,  я  воровски  остановился в незаметных
номерах в переулке возле Арбата и жил  томительно,  затворником
-- от  свидания  до  свидания с нею. Была она у меня за эти дни
всего три раза и каждый раз входила поспешно, со словами:
     -- Я только на одну минуту...
     Она   была   бледна    прекрасной    бледностью    любящей
взволнованной  женщины,  голос  у  нее срывался, и то, как она,
бросив куда попало зонтик, спешила  поднять  вуальку  и  обнять
меня, потрясало меня жалостью и восторгом.
     -- Мне   кажется,  --  говорила  она,  --  что  он  что-то
подозревает, что он даже знает что-то, -- может быть,  прочитал
какое-нибудь  ваше  письмо,  подобрал  ключ  к моему столу... Я
думаю, что он на все способен  при  его  жестоком,  самолюбивом
характере.  Раз  он  мне  прямо  сказал:  "Я  ни  перед  чем не
остановлюсь, защищая свою честь, честь мужа и офицера!"  Теперь
он  почему-то  следит  буквально за каждым моим шагом, и, чтобы
наш план удался,  я  должна  быть  страшно  осторожна.  Он  уже
согласен  отпустить  меня, так внушила я ему, что умру, если не
увижу юга, моря, но, ради бога, будьте терпеливы!
     План наш был дерзок: уехать в одном и  том  же  поезде  на
кавказское  побережье и прожить там в каком-нибудь совсем диком
месте три-четыре недели. Я знал  это  побережье,  жил  когда-то
некоторое  время  возле  Сочи,  -- молодой, одинокий, -- на всю
жизнь запомнил те осенние  вечера  среди  черных  кипарисов,  у
холодных  серых  волн...  И  она  бледнела, когда я говорил: "А
теперь я там буду с тобой, в горных  джунглях,  у  тропического
моря..." В осуществление нашего плана мы не верили до последней
минуты -- слишком великим счастьем казалось нам это.

     В  Москве  шли холодные дожди, похоже было на то, что лето
уже прошло и не вернется, было грязно, сумрачно, улицы мокро  и
черно   блестели   раскрытыми  зонтами  прохожих  и  поднятыми,
дрожащими на бегу верхами извозчичьих пролеток. И  был  темный,
отвратительный вечер, когда я ехал на вокзал, все внутри у меня
замирало  от  тревоги  и  холода.  По  вокзалу и по платформе я
пробежал бегом,  надвинув  на  глаза  шляпу  и  уткнув  лицо  в
воротник пальто.
     В   маленьком  купе  первого  класса,  которое  я  заказал
заранее, шумно лил дождь по крыше. Я  немедля  опустил  оконную
занавеску  и,  как только носильщик, обтирая мокрую руку о свой
белый фартук, взял на чай и вышел, на замок запер дверь.  Потом
чуть приоткрыл занавеску и замер, не сводя глаз с разнообразной
толпы,  взад  и вперед сновавшей с вещами вдоль вагона в темном
свете вокзальных фонарей. Мы условились, что я приеду на вокзал
как можно раньше, а она как можно позже, чтобы  мне  как-нибудь
не  столкнуться  с ней и с ним на платформе. Теперь им уже пора
было быть. Я смотрел все напряженнее -- их все не было.  Ударил
второй  звонок  --  я  похолодел  от  страха: опоздала или он в
последнюю минуту вдруг не пустил ее! Но тотчас вслед за тем был
поражен его высокой фигурой, офицерским картузом, узкой шинелью
и рукой в замшевой перчатке, которой он, широко  шагая,  держал
ее  под  руку.  Я отшатнулся от окна, упал в угол дивана. Рядом
был  вагон  второго  класса  --  я  мысленно  видел,   как   он
хозяйственно вошел в него вместе с нею, оглянулся, -- хорошо ли
устроил  ее носильщик, -- и снял перчатку, снял картуз, целуясь
с ней, крестя ее... Третий  звонок  оглушил  меня,  тронувшийся
поезд   поверг   в  оцепенение...  Поезд  расходился,  мотаясь,
качаясь, потом стал нести ровно, на всех  парах...  Кондуктору,
который  проводил  ее ко мне и перенес ее вещи, я ледяной рукой
сунул десятирублевую бумажку...

     Войдя,  она  даже  не  поцеловала  меня,  только  жалостно
улыбнулась, садясь на диван и снимая, отцепляя от волос шляпку.
     -- Я совсем не могла обедать, -- сказала она. -- Я думала,
что не  выдержу эту страшную роль до конца. И ужасно хочу пить.
Дай мне нарзану, -- сказала она, в первый раз говоря мне  "ты".
-- Я  убеждена,  что  он  поедет  вслед за мною. Я дала ему два
адреса, Геленджик и  Гагры.  Ну  вот,  он  и  будет  дня  через
три-четыре  в Геленджике... Но Бог с ним, лучше смерть, чем эти
муки...

     Утром, когда я вышел  в  коридор,  в  нем  было  солнечно,
душно,  из  уборных  пахло мылом, одеколоном и всем, чем пахнет
людный вагон утром. За мутными от пыли и нагретыми  окнами  шла
ровная  выжженная  степь,  видны  были  пыльные широкие дороги,
арбы,  влекомые  волами,  мелькали  железнодорожные   будки   с
канареечными   кругами   подсолнечников   и  алыми  мальвами  в
палисадниках... Дальше пошел безграничный простор нагих  равнин
с  курганами  и  могильниками,  нестерпимое сухое солнце, небо,
подобное  пыльной  туче,   потом   призраки   первых   гор   на
горизонте...

     Из   Геленджика  и  Гагр  она  послала  ему  по  открытке,
написала, что еще не знает, где останется.
     Потом мы спустились вдоль берега к югу.

     Мы нашли место первобытное,  заросшее  чинаровыми  лесами,
цветущими кустарниками, красным деревом, магнолиями, гранатами,
среди которых поднимались веерные пальмы, чернели кипарисы...
     Я  просыпался  рано  и, пока она спала, до чая, который мы
пили часов в семь, шел по холмам в лесные чащи. Горячее  солнце
было  уже  сильно,  чисто и радостно. В лесах лазурно светился,
расходился  и  таял  душистый  туман,  за  дальними   лесистыми
вершинами  сияла  предвечная  белизна  снежных  гор...  Назад я
проходил по знойному и пахнущему из труб горящим кизяком базару
нашей деревни: там кипела торговля, было тесно  от  народа,  от
верховых  лошадей  и  осликов,  --  по утрам съезжалось туда на
базар  множество  разноплеменных  горцев,  --   плавно   ходили
черкешенки  в  черных  длинных  до  земли  одеждах,  в  красных
чувяках, с закутанными во что-то черное  головами,  с  быстрыми
птичьими   взглядами,   мелькавшими   порой  из  этой  траурной
закутанности.
     Потом мы уходили на берег, всегда совсем пустой,  купались
и  лежали  на  солнце до самого завтрака. После завтрака -- все
жаренная на шкаре рыба, белое вино, орехи и фрукты -- в знойном
сумраке нашей  хижины  под  черепичной  крышей  тянулись  через
сквозные ставни горячие, веселые полосы света.
     Когда  жар  спадал и мы открывали окно, часть моря, видная
из него между кипарисов, стоявших на скате под нами, имела цвет
фиалки и лежала так ровно, мирно,  что,  казалось,  никогда  не
будет конца этому покою, этой красоте.
     На закате часто громоздились за морем удивительные облака;
они пылали  так  великолепно,  что она порой ложилась на тахту,
закрывала лицо газовым шарфом и плакала: еще две, три недели --
и опять Москва!
     Ночи были  теплы  и  непроглядны,  в  черной  тьме  плыли,
мерцали,  светили  топазовым  светом огненные мухи, стеклянными
колокольчиками звенели древесные лягушки. Когда глаз привыкал к
темноте, выступали вверху звезды и  гребни  гор,  над  деревней
вырисовывались деревья, которых мы не замечали днем. И всю ночь
слышался  оттуда,  из духана, глухой стук в барабан и горловой,
заунывный, безнадежно-счастливый вопль как будто  все  одной  и
той же бесконечной песни.
     Недалеко от нас, в прибрежном овраге, спускавшемся из лесу
к морю,  быстро  прыгала по каменистому ложу мелкая, прозрачная
речка. Как чудесно дробился, кипел ее блеск в тот  таинственный
час,  когда  из-за гор и лесов, точно какое-то дивное существо,
пристально смотрела поздняя луна!
     Иногда по ночам  надвигались  с  гор  страшные  тучи,  шла
злобная  буря,  в  шумной  гробовой  черноте  лесов  то  и дело
разверзались  волшебные  зеленые  бездны  и   раскалывались   в
небесных   высотах   допотопные  удары  грома.  Тогда  в  лесах
просыпались и мяукали орлята, ревел  барс,  тявкали  чекалки...
Раз  к  нашему освещенному окну сбежалась целая стая их, -- они
всегда сбегаются в такие ночи к жилью, --  мы  открыли  окно  и
смотрели  на  них  сверху,  а они стояли под блестящим ливнем и
тявкали, просились к нам... Она радостно плакала, глядя на них.

     Он искал ее в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На другой день
по приезде в Сочи, он купался утром в море, потом брился, надел
чистое белье, белоснежный китель, позавтракал в своей гостинице
на террасе ресторана, выпил бутылку  шампанского,  пил  кофе  с
шартрезом, не спеша выкурил сигару. Возвратясь в свой номер, он
лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов.
     12 ноября 1937

0

4

БАЛЛАДА

     Под   большие  зимние  праздники  был  всегда,  как  баня,
натоплен деревенский дом и являл картину странную, ибо состояла
она из просторных и  низких  комнат,  двери  которых  все  были
раскрыты  напролет,  -- от прихожей до диванной, находившейся в
самом конце дома, --  и  блистала  в  красных  углах  восковыми
свечами и лампадами перед иконами.
     Под  эти праздники в доме всюду мыли гладкие дубовые полы,
от  топки  скоро  сохнувшие,  а  потом  застилали  их   чистыми
попонами,  в  наилучшем  порядке  расставляли  по  своим местам
сдвинутые на время работы мебели, а в углах, перед золочеными и
серебряными окладами икон, зажигали лампады  и  свечи,  все  же
прочие  огни  тушили. К этому часу уже темно синела зимняя ночь
за окнами и все расходились по своим спальным горницам. В  доме
водворялась  тогда полная тишина, благоговейный и как бы ждущий
чего-то покой, как нельзя более подобающий  ночному  священному
виду икон, озаренных скорбно и умилительно.
     Зимой   гостила   иногда  в  усадьбе  странница  Машенька,
седенькая, сухенькая и дробная, как девочка. И вот  только  она
одна  во  всем доме не спала в такие ночи: придя после ужина из
людской в прихожую и сняв с своих  маленьких  ног  в  шерстяных
чулках валенки, она бесшумно обходила по мягким попонам все эти
жаркие,  таинственно  освещенные  комнаты, всюду становилась на
колени, крестилась, кланялась перед иконами, а там опять шла  в
прихожую,  садилась на черный ларь, спокон веку стоявший в ней,
и вполголоса читала молитвы, псалмы или же просто говорила сама
с собой. Так и  узнал  я  однажды  про  этого  "божьего  зверя,
господня волка": услыхал, как молилась ему Машенька.
     Мне  не спалось, я вышел поздней ночью в зал, чтобы пройти
в диванную и взять там что-нибудь почитать из  книжных  шкапов.
Машенька  не  слыхала  меня. Она что-то говорила, сидя в темной
прихожей. Я приостановясь,  прислушался.  Она  наизусть  читала
псалмы.
     -- Услышь,  господи,  молитву мою и внемли воплю моему, --
говорила она без всякого выражения.  --  Не  будь  безмолвен  к
слезам  моим,  ибо  странник я у тебя и пришлец на земле, как и
все отцы мои...
     -- Скажите богу: как страшен ты в делах твоих!
     -- Живущий под кровом  всевышнего  под  сенью  всемогущего
покоится...  На  аспида  и  василиска наступишь, попрешь льва и
дракона...
     На последних словах она тихо, но  твердо  повысила  голос,
произнесла   их   убежденно:  попрешь  льва  и  дракона.  Потом
помолчала   и,   медленно   вздохнув,   сказала   так,    точно
разговаривала с кем-то:
     -- Ибо его все звери в лесу и скот на тысяче гор...
     Я заглянул в прихожую: она сидела на ларе, ровно спустив с
него маленькие  ноги в шерстяных чулках и крестом держа руки на
груди. Она смотрела перед собой, не видя  меня.  Потом  подняла
глаза к потолку и раздельно промолвила:
     -- И  ты,  божий зверь, господень волк, моли за нас царицу
небесную.
     Я подошел и негромко сказал:
     -- Машенька, не бойся, это я.
     Она уронила руки, встала, низко поклонилась:
     -- Здравствуйте, сударь. Нет-с, я не  боюсь.  Чего  ж  мне
бояться  теперь?  Это  в  младости  глупа  была, всего боялась.
Темнозрачний бес смущал.
     -- Сядь, пожалуйста, -- сказал я.
     -- Никак нет, -- ответила она. -- Я постою-с.
     Я положил руку на ее костлявое плечико с большой ключицей,
заставил ее сесть и сел с ней рядом.
     -- Сиди, а то я уйду. Скажи, кому это ты  молилась?  Разве
есть такой святой -- господний волк?
     Она опять хотела встать. Я опять удержал ее:
     -- Ах  какая  ты! А еще говоришь, что не боишься ничего! Я
тебя спрашиваю: правда, что есть такой святой?
     Она подумала. Потом серьезно ответила:
     -- Стало быть, есть, сударь. Есть же зверь Тигр-Ефрат. Раз
в церкви написан, стало быть, есть. Я сама его видела-с.
     -- Как видела? Где? Когда?
     -- Давно, сударь, в незапамятный срок. А где -- и  сказать
не  умею: помню одно -- мы туда трое суток ехали. Было там село
Крутые Горы. Я и сама  дальняя,  --  может,  изволили  слышать:
рязанская,  --  а  тот  край  еще ниже будет, в Задонщине, и уж
какая там местность грубая, тому и слова не найдешь.  Там-то  и
была  заглазная  деревня наших князей, ихнего дедушки любимая.,
-- целая, может, тысяча глиняных изб по голым буграм-косогорам,
а на самой высокой горе,  на  венце  ее,  над  рекой  Каменной,
господский  дом,  тоже  голый  весь,  трехъярусный,  и  церковь
желтая, колонная,  а  в  той  церкви  этот  самый  божий  волк:
посередь,  стало  быть,  плита  чугунная  над могилой князя, им
зарезанного, а на правом столпе -- он сам, этот волк,  во  весь
свой  рост  и  склад  написанный:  сидит в серой шубе на густом
хвосту и весь тянется вверх, упирается передними лапами в  земь
-- так  и  зарит  в  глаза:  ожерелок седой, остистый, толстый,
голова большая,  остроухая,  клыками  оскаленная,  глаза  ярые,
кровавые,  округ  же  головы  золотое  сияние,  как  у святых и
угодников. Страшно даже вспомнить такое диво  дивное!  До  того
живой сидит глядит, будто вот-вот на тебя кинется!
     -- Постой,  Машенька, -- сказал я, -- я ничего не понимаю,
зачем же и кто этого страшного волка в церкви написал? Говоришь
-- он зарезал князя: так почему ж он святой и  зачем  ему  быть
надо  княжеской  могилой?  И  как ты попала туда, в это ужасное
село? Расскажи все толком.
     И Машенька стала рассказывать:
     -- Попала я, сударь, туда по той причине, что  была  тогда
крепостной девушкой, при доме наших князей прислуживала. Была я
сирота,  родитель мой, баяли, какой-то прохожий был, -- беглый,
скорее всего, -- незаконно обольстил мою матушку, да и  скрылся
бог  весть куда, а матушка, родивши меня, вскорости скончалась.
Ну и пожалели меня господа, взяли с дворни в  дом,  как  только
сравнялось  мне  тринадцать  лет  и  приставили  на побегушки к
молодой барыне, и я так чем-то полюбилась ей, что она  меня  ни
на час не отпускала от своей милости. Вот она-то и взяла меня с
собой  в войяж, как задумал молодой князь съездить с ней в свое
дедовское наследие, в эту самую  заглазную  деревню,  в  Крутые
Горы. Была та вотчина в давнем запустении, в безлюдии, -- так и
стоял  дом забитый, заброшенный с самой смерти дедушки, -- ну и
захотели наши молодые господа проведать ее.  А  какой  страшной
смертью помер дедушка, о том всем нам было ведомо по преданию.
     В   зале  что-то  слегка  треснуло  и  потом  упало,  чуть
стукнуло. Машенька скинула ноги с ларя и побежала  в  зал:  там
уже  пахло  гарью  от  упавшей  свечи.  Она замяла еще чадивший
свечной фитиль, затоптала затлевший ворс попоны и,  вскочив  на
стул, опять зажгла свечу от прочих горевших свечей, воткнутых в
серебряные  лунки  под  иконой, и приладила ее в ту, из которой
она выпала: перевернула ярким пламенем вниз, покапала  в  лунку
потекшим,  как горячий мед, воском, потом вставила, ловко сняла
тонкими пальцами нагар с других свечей  и  опять  соскочила  на
пол.
     -- Ишь  как весело затеплилось, -- сказала она, крестясь и
глядя на ожившее золото свечных огоньков.  --  И  какой  дух-то
церковный пошел!
     Пахло  сладким чадом, огоньки трепетали, лик образа древне
глядел из-за них в пустом кружке серебряного оклада. В верхние,
чистые стекла окон, густо обмерзших снизу серым инеем,  чернела
ночь  и близко белели отягощенные снежными пластами лапы ветвей
в  палисаднике.   Машенька   посмотрела   на   них,   еще   раз
перекрестилась и вошла опять в прихожую.
     -- Почивать  вам  пора,  сударь, -- сказала она, садясь на
ларь и сдерживая зевоту, прикрывая рот своей сухой  ручкой.  --
Ночь-то уж грозная стала.
     -- Почему грозная?
     -- А  потому,  что  потаенная,  когда лишь алектор, петух,
по-нашему, да еще нощной вран, сова, может не  спать.  Тут  сам
господь  землю  слушает,  самые главные звезды начинают играть,
проруби мерзнут по морям и рекам.
     -- А что ж ты сама не спишь по ночам?
     -- И я, сударь, сколько  надобно  сплю.  Старому  человеку
много ли сна полагается? Как птице на ветке.
     -- Ну, ложись, только доскажи мне про этого волка.
     -- Да  ведь  это  дело  темное,  давнее, сударь, -- может,
баллада одна.
     -- Как ты сказала?
     -- Баллада, сударь.  Так-то  все  наши  господа  говорили,
любили эти баллады читать. Я, бывало, слушаю -- мороз по голове
идет:
     Воет сыр-бор за горою,
     Метет в белом поле,
     Стала вьюга-непогода,
     Запала дорога...
     До чего хорошо, господи!
     -- Чем хорошо, Машенька?
     -- Тем и хорошо-с, что сам не знаешь чем. Жутко.
     -- В старину, Машенька, все жутко было.
     -- Как  сказать,  сударь?  Может,  и правда, что жутко, да
теперь-то все мило кажется. Ведь  когда  это  было?  Уж  так-то
давно, -- все царства-государства прошли, все дубы от древности
рассыпались,  все  могилки сровнялись с землей. Вот и это дело,
-- на дворне его слово в слово сказывали, а правда ли? Дело это
будто еще при великой царице было и будто оттого князь в Крутых
Горах сидел, что она на него за что-то  разгневалась,  заточила
его  вдаль  от  себя,  и он очень лют сделался -- пуще всего на
казнь рабов своих и на любовный блуд. Очень еще в силе  был,  а
касательно  наружности  отлично красив и будто бы не было ни на
дворне у него, ни по деревням его ни одной девушки, какую бы он
к себе, в свою сераль, на первую ночь не  требовал.  Ну  вот  и
впал  он  в самый страшный грех: польстился даже на новобрачную
сына своего родного. Тот в Петербурге в царской военной  службе
был, а когда нашел себе суженую, получил от родителя разрешение
на брак и женился, то, стало быть, приехал с новобрачной к нему
на  поклон,  в эти самые Крутые Горы. А он и прельстись на нее.
Про любовь, сударь, недаром поется:
     Жар любви во всяком царстве,
     Любится земной весь круг...
     И какой же может быть грех, если  хоть  и  старый  человек
мышлит  о  любимой,  вздыхает о ней? Да ведь тут-то дело совсем
иное было, тут вроде  как  родная  дочь  была,  а  он  на  блуд
простирал алчные свои намерения.
     -- Ну и что же?
     -- А то, сударь, что, заметивши такой родительский умысел,
решил  молодой князь тайком бежать. Подговорил конюхов, задарил
их всячески, приказал к полночи запрячь тройку порезвей, вышел,
крадучись, как только заснул старый  князь,  из  родного  дома,
вывел  молодую  жену  --  и был таков. Только старый князь и не
думал спать: он еще с вечера все узнал  от  своих  наушников  и
немедля  в  погоню  пошел.  Ночь,  мороз несказанный, аж кольцо
округ месяца лежит, снегов в степи выше роста человеческого,  а
ему  все  нипочем: летит, весь увешанный саблями и пистолетами,
верхом на коне, рядом со своим любимым доезжачим,  и  уж  видит
впереди  тройку с сыном. Кричит, как орел: стой, стрелять буду!
А там не слушают, гонят тройку во весь дух и  пыл.  Стал  тогда
старый  князь  стрелять  в  лошадей и убил на скаку сперва одну
пристяжную, правую, потом другую, левую, и уж  хотел  коренника
свалить, да глянул вбок и видит: несется на него по снегам, под
месяцем,   великий,  небывалый  волк,  с  глазами,  как  огонь,
красными и с сияньем округ головы! Князь давай палить и в него,
а он даже глазом не моргнул: вихрем нанесся на князя, прянул  к
нему на грудь -- и в единый миг пересек ему кадык клыком.
     -- Ах,  какие  страсти,  Машенька, -- сказал я. -- Истинно
баллада!
     -- Грех, не смейтесь, сударь, -- ответила она. --  У  бога
всего много.
     -- Не   спорю,  Машенька.  Только  странно  все-таки,  что
написали этого волка как раз возле  могилы  князя,  зарезанного
им.
     -- Его  написали,  сударь,  по собственному желанию князя:
его домой  еще  живого  привезли,  и  он  успел  перед  смертью
покаяться  и причастье принять, а в последний свой миг приказал
написать того волка в церкви над своей  могилой:  в  назидание,
стало  быть,  всему  потомству княжескому. Кто ж его мог по тем
временам ослушаться? Да и  церковь-то  была  его  домашняя,  им
самим строенная.
     3 февраля 1938

     СТЕПА

     Перед   вечером,   по   дороге  в  Чернь,  молодого  купца
Красильщикова захватил ливень с грозой.
     Он, в  чуйке  с  поднятым  воротом  и  глубоко  надвинутом
картузе,  с  которого  текло  струями,  шибко  ехал  на беговых
дрожках, сидя верхом возле самого щитка, крепко упершись ногами
в высоких сапогах в переднюю ось,  дергая  мокрыми,  застывшими
руками  мокрые,  скользкие  ременные  вожжи,  торопя и без того
резвую  лошадь;  слева  от  него,   возле   переднего   колеса,
крутившегося  в целом фонтане жидкой грязи, ровно бежал, длинно
высунув язык, коричневый пойнтер.
     Сперва Красильщиков гнал по черноземной колее вдоль шоссе,
потом,  когда  она  превратилась  в  сплошной  серый  поток   с
пузырями,  свернул  на шоссе, задребезжал по его мелкому щебню.
Ни окрестных полей, ни неба уже давно не  было  видно  за  этим
потопом, пахнущим огуречной свежестью и фосфором; перед глазами
то  и  дело,  точно  знамение конца мира, ослепляющим рубиновым
огнем извилисто жгла сверху вниз по великой стене  туч  резкая,
ветвистая  молния, а над головой с треском летел шипящий хвост,
разрывавшийся вслед затем необыкновенными по своей  сокрушающей
силе  ударами.  Лошадь  каждый раз вся дергалась от них вперед,
прижимая уши, собака  шла  уже  скоком...  Красильщиков  рос  и
учился  в  Москве,  кончил  там университет, но, когда приезжал
летом в свою тульскую усадьбу, похожую на богатую  дачу,  любил
чувствовать  себя  помещиком-купцом,  вышедшим  из мужиков, пил
лафит и курил из золотого портсигара, а носил  смазные  сапоги,
косоворотку  и  поддевку,  гордился  своей  русской  статью,  и
теперь, в ливне и грохоте, чувствуя, как у него холодно льет  с
козырька и носа, полон был энергичного удовольствия деревенской
жизни. В это лето он часто вспоминал лето в прошлом году, когда
он, из-за связи с одной известной актрисой, промучился в Москве
до  самого  июля,  до  отъезда ее в Кисловодск: безделье, жара,
горячая вонь и  зеленый  дым  от  пылающего  в  железных  чанах
асфальта  в  развороченных  улицах, завтраки в Троицком низке с
актерами Малого театра, тоже  собиравшимися  на  Кавказ,  потом
сидение  в  кофейне  Трамблэ,  вечером  ожиданье  ее  у  себя в
квартире с мебелью в чехлах, с люстрами и картинами в кисее,  с
запахом   нафталина...  Летние  московские  вечера  бесконечны,
темнеет только к одиннадцати, и вот ждешь, ждешь -- ее все нет.
Потом наконец звонок -- и она, во всей своей летней нарядности,
и ее задыхающийся голос: "Прости, пожалуйста, весь день пластом
лежала от головной боли, совсем завяла твоя  чайная  роза,  так
спешила, что лихача взяла, голодна ужасно..."
     Когда ливень и сотрясающиеся перекаты грома стали стихать,
отходить  и  кругом стало проясняться, впереди, влево от шоссе,
показался  знакомый  постоялый  двор  старика-вдовца,  мещанина
Пронина.  До  города  оставалось  еще  двадцать  верст, -- надо
перегодить, подумал Красильщиков,  лошадь  вся  в  мыле  и  еще
неизвестно,  что  будет опять, ишь какая чернота в ту сторону и
все еще загорается... На переезде  к  постоялому  двору  он  на
рысях свернул и осадил возле деревянного крыльца.
     -- Дед! -- громко крикнул он. -- Принимай гостя!
     Но окна в бревенчатом доме под железной ржавой крышей были
темны,  на  крик  никто  не  отозвался. Красильщиков замотал на
щиток вожжи, поднялся  на  крыльцо  вслед  за  вскочившей  туда
грязной  и  мокрой  собакой,  --  вид  у нее был бешеный, глаза
блестели ярко и бессмысленно, -- сдвинул с потного лба  картуз,
снял  отяжелевшую  от воды чуйку, кинул ее на перила крыльца и,
оставшись в одной  поддевке  с  ременным  поясом  в  серебряном
наборе,  вытер  пестрое  от  грязных  брызг лицо и стал счищать
кнутовищем грязь с голенищ. Дверь в  сенцы  была  отворена,  но
чувствовалось, что дом пуст. Верно, скотину убирают, подумал он
и, разогнувшись, посмотрел в поле: не ехать ли дальше? Вечерний
воздух  был  неподвижен и сыр, с разных сторон бодро били вдали
перепела  в  отягченных  влагой  хлебах,  дождь  перестал,   но
надвигалась  ночь,  небо  и  земля угрюмо темнели, за шоссе, за
низкой чернильной грядой леса, еще гуще и мрачней чернела туча,
широко и зловеще вспыхивало красное  пламя  --  и  Красильщиков
шагнул  в  сенцы, нашарил в темноте дверь в горницу. Но горница
была темна и тиха, только где-то постукивали рублевые  часы  на
стене.  Он  хлопнул  дверью, повернул налево, нашарил и отворил
другую, в избу: опять никого,  одни  мухи  сонно  и  недовольно
загудели в жаркой темноте на потолке.
     -- Как  подохли!  --  вслух  сказал он -- и тотчас услыхал
скорый и певучий, полудетский голос соскользнувшей в темноте  с
нар Степы, дочери хозяина:
     -- Это   вы,  Василь  Ликсеич?  А  я  тут  одна,  стряпуха
поругалась с палашей и ушла домой, а папаша взяли  работника  и
уехали  по делу в город, вряд ли и вернутся нынче... Напугалась
грозы до смерти, а тут,  слышу,  кто-й-то  подъехал,  еще  пуще
испугалась... Здравствуйте, извините меня, пожалуйста...
     Красильщиков  чиркнул  спичкой,  осветил ее черные глаза и
смуглое личико:
     -- Здравствуй, дурочка. Я тоже еду в город, да, вишь,  что
делается,  заехал переждать... А ты, значит, думала, разбойники
подъехали?
     Спичка стала догорать, но  еще  видно  было  это  смущенно
улыбающееся  личико,  коралловое  ожерелье  на шейке, маленькие
груди под желтеньким ситцевым платьем... Она была чуть не вдвое
меньше его ростом и казалась совсем девочкой.
     -- Я сейчас  лампу  зажгу,  --  поспешно  заговорила  она,
смутясь еще больше от зоркого взгляда Красильщикова, и кинулась
к  лампочке  над  столом.  --  Вас сам Бог послал, что бы я тут
делала одна, -- певуче говорила она, поднявшись  на  цыпочки  и
неловко вытягивая из зубчатой решетки лампочки, из ее жестяного
кружка, стекло.
     Красильщиков зажег другую спичку, глядя на ее вытянувшуюся
и изогнувшуюся фигурку.
     -- Погоди,  не  надо, -- вдруг сказал он, бросая спичку, и
взял ее за талию. -- Постой, повернись-ка на минутку ко мне...
     Она со страхом глянула на него через плечо, уронила руки и
повернулась. Он притянул ее  к  себе,  --  она  не  вырывалась,
только дико и удивленно откинула голову назад. Он сверху, прямо
и твердо заглянул сквозь сумрак в глаза ей и засмеялся:
     -- Еще пуще испугалась?
     -- Василь   Ликсеич...  --  пробормотала  она  умоляюще  и
потянулась из его рук.
     -- Погоди. Разве я тебе не  нравлюсь?  Ведь  знаю,  всегда
рада, когда я заезжаю.
     -- Лучше  вас  на  свете  нету,  --  выговорила она тихо и
горячо.
     -- Ну вот видишь...
     Он длительно поцеловал ее в губы, и  руки  его  скользнули
ниже.
     -- Василь  Ликсеич...  за-ради  Христа...  Вы забыли, ваша
лошадь так и осталась под крыльцом... папаша заедут...  Ах,  не
надо!
     Через  полчаса  он  вышел  из  избы, отвел лошадь во двор,
поставил ее под навес, снял с  нее  уздечку,  задал  ей  мокрой
накошенной травы из телеги, стоявшей посреди двора, и вернулся,
глядя  на  спокойные  звезды  в  расчистившемся  небе. В жаркую
темноту тихой избы все еще заглядывали с разных сторон  слабые,
далекие  зарницы.  Она  лежала  на  нарах, вся сжавшись, уткнув
голову в  грудь,  горячо  наплакавшись  от  ужаса,  восторга  и
внезапности  того,  что  случилось.  Он  поцеловал  ее  мокрую,
соленую от слез щеку, лег навзничь и положил ее голову  к  себе
на  плечо,  правой  рукой  держа  папиросу.  Она лежала смирно,
молча, он, куря, ласково и рассеянно приглаживал левой рукой ее
волосы, щекотавшие ему подбородок... Потом она  сразу  заснула.
Он  лежал, глядя в темноту, и самодовольно усмехался: "А папаша
в город уехали..." Вот тебе и уехали!  Скверно,  он  все  сразу
поймет  --  такой  сухенький  и  быстрый  старичок  в серенькой
поддевочке, борода  белоснежная,  а  густые  брови  еще  совсем
черные,  взгляд  необыкновенно  живой, говорит, когда пьян, без
умолку, а все видит насквозь...
     Он без сна слежал до того часа, когда темнота  избы  стала
слабо  светлеть  посередине,  между  потолком и полом. Повернув
голову, он видел зеленовато белеющий за  окнами  восток  и  уже
различал  в  сумраке  угла  над столом большой образ угодника в
церковном  облачении,  его  поднятую  благословляющую  руку   и
непреклонно грозный взгляд. Он посмотрел на нее: лежит, все так
же  свернувшись, поджав ноги, все забыла во сне! Милая и жалкая
девчонка...
     Когда в небе стало совсем светло и петух на разные  голоса
стал  орать  за  стеной,  он  сделал  движение  подняться.  Она
вскочила  и,  полусидя  боком,  с   расстегнутой   грудью,   со
спутанными  волосами,  уставилась на него ничего не понимающими
глазами.
     -- Степа, -- сказал он осторожно. -- Мне пора.
     -- Уж едете? -- прошептала она бессмысленно.
     И вдруг пришла в себя и крест-накрест ударила себя в грудь
руками:
     -- Куда ж вы едете? Как же я теперь буду без  вас?  Что  ж
мне теперь делать?
     -- Степа, я опять скоро приеду...
     -- Да  ведь папаша будут дома, -- как же я вас увижу! Я бы
в лес за шоссе пришла, да как же мне отлучиться из дому?
     Он,  стиснув  зубы,  опрокинул  ее  навзничь.  Она  широко
разбросила  руки,  воскликнула  в  сладком, как бы предсмертном
отчаянии: "Ах!"
     Потом он стоял перед нарами, уже в поддевке, в картузе,  с
кнутом  в  руке,  спиной  к  окнам, к густому блеску только что
показавшегося солнца, а она  стояла  на  нарах  на  коленях  и,
рыдая,   по-детски   и   некрасиво   раскрывая  рот,  отрывисто
выговаривала:
     -- Василь Ликсеич... за-ради Христа... за-ради самого царя
небесного, возьмите меня замуж! Я  вам  самой  последней  рабой
буду!  У порога вашего буду спать -- возьмите! Я бы и так к вам
ушла, да кто ж меня так пустит! Василь Ликсеич...
     -- Замолчи, -- строго  сказал  Красильщиков.  --  На  днях
приеду к твоему отцу и скажу, что женюсь на тебе. Слышала?
     Она  села  на  ноги,  сразу оборвав рыдания, тупо раскрыла
мокрые лучистые глаза:
     -- Правда?
     -- Конечно, правда.
     -- Мне на Крещенье  уж  шестнадцатый  пошел,  --  поспешно
сказала она.
     -- Ну вот, значит, через полгода и венчаться можно...
     Воротясь домой, он тотчас стал собираться и к вечеру уехал
на тройке  на  железную  дорогу.  Через  два  дня  он был уже в
Кисловодске.
     5 октября 1938

0

5

МУЗА

     Я был тогда уже не первой молодости,  но  вздумал  учиться
живописи,  --  у  меня  всегда была страсть к ней, -- и, бросив
свое имение в Тамбовской губернии, провел зиму в  Москве:  брал
уроки  у  одного  бездарного, но довольно известного художника,
неопрятного  толстяка,  отлично  усвоившего   себе   все,   что
полагается: длинные волосы, крупными сальными кудрями закинутые
назад, трубка в зубах, бархатная гранатовая куртка, на башмаках
грязно-серые  гетры, -- я их особенно ненавидел, -- небрежность
в обращении, снисходительное поглядывание прищуренными  глазами
на работу ученика и это как бы про себя:
     -- Занятно, занятно... Несомненные успехи...
     Жил  я  на  Арбате,  рядом с рестораном "Прага", в номерах
"Столица". Днем работал у  художника  и  дома,  вечера  нередко
проводил  в  дешевых  ресторанах  с разными новыми знакомыми из
богемы, и молодыми и потрепанными, но  одинаково  приверженными
бильярду  и  ракам  с  пивом...  Неприятно и скучно я жил! Этот
женоподобный,  нечистоплотный  художник,   его   "артистически"
запущенная,  заваленная  всякой  пыльной бутафорией мастерская,
эта сумрачная "Столица"... В памяти осталось: непрестанно валит
за окнами снег, глухо гремят, звонят по Арбату  конки,  вечером
кисло  воняет пивом и газом в тускло освещенном ресторане... Не
понимаю, почему я вел такое  жалкое  существование,  --  был  я
тогда далеко не беден.
     Но  вот  однажды  в  марте,  когда  я  сидел дома, работая
карандашами, и в отворенные фортки двойных  рам  несло  уже  не
зимней  сыростью мокрого снега и дождя, не по-зимнему цокали по
мостовой подковы и как будто музыкальнее звонили конки,  кто-то
постучал  в  дверь  моей  прихожей.  Я  крикнул: кто там? -- но
ответа не последовало.  Я  подождал,  опять  крикнул  --  опять
молчание,  потом  новый  стук. Я встал, отворил: у порога стоит
высокая девушка в серой зимней шляпке, в сером прямом пальто, в
серых ботиках, смотрит в упор, глаза цвета желудя,  на  длинных
ресницах,  на лице и на волосах под шляпкой блестят капли дождя
и снега; смотрит и говорит:
     -- Я консерваторка, Муза Граф. Слышала, что вы  интересный
человек, и пришла познакомиться. Ничего не имеете против?
     Довольно удивленный, я ответил, конечно, любезностью:
     -- Очень    польщен,    милости   прошу.   Только   должен
предупредить, что слухи, дошедшие до вас,  вряд  ли  правильны:
ничего интересного во мне, кажется, нет.
     -- Во  всяком  случае,  дайте  мне  войти, не держите меня
перед дверью, -- сказала она, все так же прямо смотря на  меня.
-- Польщены, так принимайте.
     И,   войдя,   стала,   как   дома,   снимать   перед  моим
серо-серебристым,   местами   почерневшим   зеркалом    шляпку,
поправлять  ржавые  волосы,  скинула  и бросила на стул пальто,
оставшись в клетчатом фланелевом платье, села на диван,  шмыгая
мокрым от снега и дождя носом, и приказала:
     -- Снимите с меня ботики и дайте из пальто носовой платок.
     Я подал платок, она утерлась и протянула мне ноги.
     -- Я  вас  видела  вчера  на концерте Шора, -- безразлично
сказала она.
     Сдерживая глупую улыбку удовольствия и недоумения, --  что
за странная гостья! -- я покорно снял один за другим ботики. От
нее  еще  свежо  пахло  воздухом,  и  меня волновал этот запах,
волновало   соединение   ее   мужественности   со   всем    тем
женственно-молодым,  что  было  в  ее  лице, в прямых глазах, в
крупной и красивой руке, -- во всем, что оглянул и почувствовал
я, стаскивая ботики из-под ее платья,  под  которым  округло  и
полновесно  лежали ее колени, видя выпуклые икры в тонких серых
чулках и удлиненные ступни в открытых лаковых туфлях.
     Затем она удобно уселась  на  диване,  собираясь,  видимо,
уходить  не скоро. Не зная, что говорить, я стал расспрашивать,
от кого и что она слышала про меня и  кто  она,  где  и  с  кем
живет. Она ответила.
     -- От  кого  и  что слышала, неважно. Пошла больше потому,
что увидела на концерте. Вы довольно красивы. А я дочь доктора,
живу от вас недалеко, на Пречистенском бульваре.
     Говорила она как-то неожиданно и кратко. Я, опять не зная,
что сказать, спросил:
     -- Чаю хотите?
     -- Хочу, -- сказала она. -- И прикажите, если у  вас  есть
деньги,  купить у Белова яблок ранет, -- тут, на Арбате. Только
поторопите коридорного, я нетерпелива.
     -- А кажетесь такой спокойной.
     -- Мало ли что кажется...
     Когда коридорный принес самовар и мешочек с яблоками,  она
заварила чай, перетерла чашки, ложечки...
     А  съевши  яблоко и выпив чашку чаю, глубже подвинулась на
диване и похлопала рукой возле себя:
     -- Теперь сядьте ко мне.
     Я сел, она  обняла  меня,  не  спеша  поцеловала  в  губы,
отстранилась, посмотрела и, как будто убедившись, что я достоин
того, закрыла глаза и опять поцеловала -- старательно, долго.
     -- Ну  вот, -- сказала она как будто облегченно. -- Больше
пока ничего нельзя. Послезавтра.
     В номере  было  уже  совсем  темно,  --  только  печальный
полусвет  от  фонарей  с  улицы.  Что  я чувствовал, легко себе
представить. Откуда вдруг такое счастье! Молодая, сильная, вкус
и форма губ необыкновенные... Я как во сне слышал  однообразный
звон конок, цоканье копыт...
     -- Я  хочу  послезавтра  пообедать  с  вами  в "Праге", --
сказала она. -- Никогда там не была и  вообще  очень  неопытна.
Воображаю,  что  вы  обо  мне  думаете.  А на самом деле вы моя
первая любовь.
     -- Любовь?
     -- А как же это иначе называется?
     Ученье свое я, конечно, вскоре бросил, она свое продолжала
кое-как. Мы не расставались, жили, как  молодожены,  ходили  по
картинным  галереям,  по  выставкам,  слушали  концерты  и даже
зачем-то  публичные  лекции...  В  мае  я  переселился,  по  ее
желанию, в старинную подмосковную усадьбу, где были настроены и
сдавались   небольшие   дачи,   и  она  стала  ездить  ко  мне,
возвращаясь в Москву в час ночи. Никак не ожидал я и  этого  --
дачи  под  Москвой:  никогда  еще  не жил дачником, без всякого
дела, в усадьбе, столь не похожей на наши степные усадьбы, и  в
таком климате.
     Все  время  дожди, кругом сосновые леса. То и дело в яркой
синеве над ними скопляются белые облака, высоко  перекатывается
гром,  потом  начинает  сыпать  сквозь  солнце блестящий дождь,
быстро превращающийся от зноя в душистый  сосновый  пар...  Все
мокро,  жирно,  зеркально...  В  парке усадьбы деревья были так
велики, что дачи, кое-где построенные в нем, казались под  ними
малы,  как  жилища  под  деревьями  в тропических странах. Пруд
стоял громадным черным зеркалом, наполовину затянут был зеленой
ряской... Я жил на окраине парка, в лесу. Бревенчатая дача  моя
была  не  совсем достроена, -- неконопаченые стены, неструганые
полы, печи без заслонок, мебели почти никакой. И от  постоянной
сырости  мои  сапоги, валявшиеся под кроватью, обросли бархатом
плесени.
     Темнело по  вечерам  только  к  полуночи:  стоит  и  стоит
полусвет запада по неподвижным, тихим лесам. В лунные ночи этот
полусвет  странно  мешался  с  лунным светом, тоже неподвижным,
заколдованным. И по тому  спокойствию,  что  царило  всюду,  по
чистоте  неба  и воздуха, все казалось, что дождя уже больше не
будет. Но вот я засыпал, проводив ее на  станцию,  --  и  вдруг
слышал:  на  крышу  опять рушится ливень с громовыми раскатами,
кругом тьма и в отвес падающие молнии... Утром на лиловой земле
в сырых аллеях пестрели  тени  и  ослепительные  пятна  солнца,
цокали птички, называемые мухоловками, хрипло трещали дрозды. К
полудню  опять  парило, находили облака и начинал сыпать дождь.
Перед закатом становилось  ясно,  на  моих  бревенчатых  стенах
дрожала,  падая  в окна сквозь листву, хрустально-золотая сетка
низкого солнца. Тут я шел на  станцию  встречать  ее.  Подходил
поезд,  вываливались  на  платформу  несметные  дачники,  пахло
каменным углем паровоза и сырой свежестью леса, показывалась  в
толпе  она,  с сеткой, обремененной пакетами закусок, фруктами,
бутылкой мадеры... Мы дружно обедали глаз  на  глаз.  Перед  ее
поздним    отъездом   бродили   по   парку.   Она   становилась
сомнамбулична, шла, клоня голову на  мое  плечо.  Черный  пруд,
вековые     деревья,     уходящие     в     звездное    небо...
Заколдованно-светлая     ночь,     бесконечно-безмолвная,     с
бесконечно-длинными  тенями  деревьев  на  серебряных  полянах,
похожих на озера.
     В июне она уехала со мной в мою деревню, --  не  венчаясь,
стала жить со мной, как жена, стала хозяйствовать. Долгую осень
провела  не скучая, в будничных заботах, за чтением. Из соседей
чаще всего бывал у нас  некто  Завистовский,  одинокий,  бедный
помещик,  живший  от  нас  верстах  в  двух, щуплый, рыженький,
несмелый, недалекий --  и  недурной  музыкант.  Зимой  он  стал
появляться  у  нас  чуть не каждый вечер. Я знал его с детства,
теперь же так привык  к  нему,  что  вечер  без  него  был  мне
странен. Мы играли с ним в шашки или же он играл с ней в четыре
руки на рояли.
     Перед  Рождеством я как-то поехал в город. Возвратился уже
при луне. И, войдя в дом, нигде не нашел  ее.  Сел  за  самовар
один.
     -- А где барыня, Дуня? Гулять ушла?
     -- Не знаю-с. Их нету дома с самого завтрака.
     -- Оделись   и  ушли,  --  сумрачно  сказала,  проходя  по
столовой и не поднимая головы, моя старая нянька.
     "Верно, к Завистовскому пошла, --  подумал  я,  --  верно,
скоро  придет  вместе  с  ним -- уже семь часов..." И я пошел и
прилег в кабинете и внезапно заснул -- весь день мерз в дороге.
И так же внезапно очнулся через час -- с ясной и дикой  мыслью:
"Да ведь она бросила меня! Наняла на деревне мужика и уехала на
станцию,  в  Москву,  --  от  нее все станется! Но, может быть,
вернулась?"  Прошел  по  дому  --  нет,  не  вернулась.  Стыдно
прислуги...
     Часов  в  десять,  не зная, что делать, я надел полушубок,
взял зачем-то ружье и пошел по большой дороге к  Завистовскому,
думая:  "Как  нарочно, и он не пришел нынче, а у меня еще целая
страшная ночь впереди! Неужели правда уехала, бросила? Да  нет,
не  может  быть!" Иду, скрипя по наезженному среди снегов пути,
блестят слева снежные поля под низкой, бедной луной...  Свернул
с  большой  дороги,  пошел к усадьбе Завистовского: аллея голых
деревьев, ведущая к ней по полю, потом  въезд  во  двор,  слева
старый,  нищий  дом,  в  доме  темно... Поднялся на обледенелое
крыльцо, с трудом отворил тяжелую дверь в клоках обивки,  --  в
прихожей   краснеет   открытая   прогоревшая   печка,  тепло  и
темнота... Но темно и в зале.
     -- Викентий Викентич!
     И он бесшумно, в валенках, появился  на  пороге  кабинета,
освещенного тоже только луной в тройное окно.
     -- Ах,  это вы... Входите, входите, пожалуйста... А я, как
видите, сумерничаю, коротаю вечер без огня...
     Я вошел и сел на бугристый диван.
     -- Представьте себе. Муза куда-то исчезла...
     Он промолчал. Потом почти неслышным голосом:
     -- Да, да, я вас понимаю...
     -- То есть, что вы понимаете?
     И тотчас, тоже бесшумно,  тоже  в  валенках,  с  шалью  на
плечах, вышла из спальни, прилегавшей к кабинету, Муза.
     -- Вы  с  ружьем, -- сказала она. -- Если хотите стрелять,
то стреляйте не в него, а в меня.
     И села на другой диван, напротив.
     Я посмотрел на ее валенки, на колени под серой  юбкой,  --
все  хорошо было видно в золотистом свете, падавшем из окна, --
хотел крикнуть: "Я не могу жить без тебя, за одни  эти  колени,
за юбку, за валенки готов отдать жизнь!"
     -- Дело   ясно   и  кончено,  --  сказала  она.  --  Сцены
бесполезны.
     -- Вы чудовищно жестоки, -- с трудом выговорил я.
     -- Дай мне папиросу, -- сказала она Завистовскому.
     Он трусливо сунулся к ней,  протянул  портсигар,  стал  по
карманам шарить спичек...
     -- Вы  со  мной говорите уже на "вы", -- задыхаясь, сказал
я, -- вы могли бы хоть при мне не говорить с ним на "ты".
     -- Почему? -- спросила она, подняв брови, держа на  отлете
папиросу.
     Сердце  у меня колотилось уже в самом горле, било в виски.
Я поднялся и, шатаясь, пошел вон.
     17 октября 1938

0

6

ПОЗДНИЙ ЧАС

     Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С  девятнадцати
лет.  Жил  когда-то  в России, чувствовал ее своей, имел полную
свободу разъезжать куда угодно, и не велик  был  труд  проехать
каких-нибудь триста верст. А все не ехал, все откладывал. И шли
и  проходили  годы,  десятилетия.  Но  вот  уже  нельзя  больше
откладывать:  или  теперь,  или  никогда.   Надо   пользоваться
единственным  и последним случаем, благо час поздний и никто не
встретит меня.
     И я пошел по мосту через реку, далеко видя  все  вокруг  в
месячном свете июльской ночи.
     Мост был такой знакомый, прежний, точно я его видел вчера:
грубо-древний,  горбатый  и  как  будто  даже  не  каменный,  а
какой-то окаменевший от времени до  вечной  несокрушимости,  --
гимназистом  я  думал,  что  он  был  еще  при  Батые. Однако о
древности города говорят только кое-какие следы городских  стен
на   обрыве  под  собором  да  этот  мост.  Все  прочее  старо,
провинциально, не более. Одно было странно, одно указывало, что
все-таки кое-что изменилось на свете с тех  пор,  когда  я  был
мальчиком, юношей: прежде река была не судоходная, а теперь ее,
верно,  углубили, расчистили; месяц был слева от меня, довольно
далеко над рекой, и в его зыбком свете и в мерцающем,  дрожащем
блеске  воды белел колесный пароход, который казался пустым, --
так  молчалив  он  был,  --  хотя  все  его  иллюминаторы  были
освещены,  похожи на неподвижные золотые глаза и все отражались
в воде струистыми золотыми столбами: пароход  точно  на  них  и
стоял. Это было и в Ярославле, и в Суэцком канале, и на Ниле. В
Париже   ночи   сырые,  темные,  розовеет  мглистое  зарево  на
непроглядном небе, Сена течет под мостами черной смолой, но под
ними тоже  висят  струистые  столбы  отражений  от  фонарей  на
мостах,  только  они  трехцветные:  белое,  синее  и красное --
русские национальные флаги. Тут на  мосту  фонарей  нет,  и  он
сухой  и  пыльный. А впереди, на взгорье, темнеет садами город,
над садами торчит пожарная каланча. Боже мой,  какое  это  было
несказанное  счастье!  Это  во  время  ночного пожара я впервые
поцеловал твою руку и ты сжала в ответ мою -- я тебе никогда не
забуду этого тайного согласия. Вся улица чернела  от  народа  в
зловещем, необычном озарении. Я был у вас в гостях, когда вдруг
забил набат и все бросились к окнам, а потом за калитку. Горело
далеко,  за  рекой,  но страшно жарко, жадно, спешно. Там густо
валили черно-багровым руном клубы дыма,  высоко  вырывались  из
них  кумачные  полотнища пламени, поблизости от нас они, дрожа,
медно отсвечивали в куполе Михаила Архангела. И  в  тесноте,  в
толпе,  среди тревожного, то жалостливого, то радостного говора
отовсюду  сбежавшегося  простонародья,  я  слышал  запах  твоих
девичьих  волос,  шеи,  холстинкового  платья  --  и  вот вдруг
решился, взял, весь замирая, твою руку...
     За мостом я поднялся на взгорье,  пошел  в  город  мощеной
дорогой.
     В  городе  не  было  нигде ни единого огня, ни одной живой
души. Все было немо и просторно, спокойно и печально -- печалью
русской степной ночи, спящего степного города. Одни  сады  чуть
слышно,  осторожно  трепетали  листвой  от ровного тока слабого
июльского ветра, который тянул откуда-то с полей,  ласково  дул
на  меня.  Я  шел  -- большой месяц тоже шел, катясь и сквозя в
черноте ветвей зеркальным кругом; широкие улицы лежали  в  тени
-- только  в  домах  направо,  до  которых  тень  не достигала,
освещены были  белые  стены  и  траурным  глянцем  переливались
черные  стекла;  а я шел в тени, ступал по пятнистому тротуару,
-- он сквозисто устлан был черными шелковыми кружевами.  У  нее
было такое вечернее платье, очень нарядное, длинное и стройное.
Оно  необыкновенно  шло  к  ее  тонкому  стану и черным молодым
глазам. Она в нем была таинственна и оскорбительно не  обращала
на меня внимания. Где это было? В гостях у кого?
     Цель моя состояла в том, чтобы побывать на Старой улице. И
я мог  пройти туда другим, ближним путем. Но я оттого свернул в
эти просторные улицы в садах, что хотел взглянуть на  гимназию.
И, дойдя до нее, опять подивился: и тут все осталось таким, как
полвека назад; каменная ограда, каменный двор, большое каменное
здание  во  дворе  --  все  так  же  казенно,  скучно, как было
когда-то, при мне. Я помедлил у ворот,  хотел  вызвать  в  себе
грусть,  жалость  воспоминаний  --  и  не мог: да, входил в эти
ворога сперва стриженный под гребенку первоклассник в новеньком
синем картузе с серебряными пальмочками над козырьком и в новой
шинельке с серебряными пуговицами, потом худой  юноша  в  серой
куртке и в щегольских панталонах со штрипками; но разве это я?
     Старая  улица  показалась  мне  только  немного  уже,  чем
казалась прежде. Все прочее было неизменно. Ухабистая мостовая,
ни одного деревца, по обе стороны запыленные  купеческие  дома,
тротуары  тоже ухабистые, такие, что лучше идти срединой улицы,
в полном месячном свете... И ночь была почти такая же, как  та.
Только  та  была  в  конце  августа,  когда  весь  город пахнет
яблоками, которые горами лежат на базарах,  и  так  тепла,  что
наслаждением   было  идти  в  одной  косоворотке,  подпоясанной
кавказским ремешком... Можно ли помнить эту  ночь  где-то  там,
будто бы в небе?
     Я  все-таки  не решился дойти до вашего дома. И он, верно,
не изменился, но тем  страшнее  увидать  его.  Какие-то  чужие,
новые  люди живут в нем теперь. Твой отец, твоя мать, твой брат
-- все пережили тебя, молодую, но в свой срок тоже умерли. Да и
у меня все умерли; и не только родные, но и многие,  многие,  с
кем  я,  в  дружбе  или  приятельстве,  начинал жизнь; давно ли
начинали и они, уверенные, что ей  и  конца  не  будет,  а  все
началось,  протекло и завершилось на моих глазах, -- так быстро
и на моих глазах! И я сел на тумбу возле какого-то  купеческого
дома,  неприступного  за  своими  замками  и  воротами,  и стал
думать, какой она была в те далекие, наши с ней времена: просто
убранные темные волосы, ясный взгляд, легкий загар юного  лица,
легкое  летнее  платье,  под  которым  непорочность, крепость и
свобода молодого тела... Это было начало нашей любви, время еще
ничем   не   омраченного   счастья,   близости,   доверчивости,
восторженной нежности, радости...
     Есть  нечто совсем особое в теплых и светлых ночах русских
уездных городов в конце лета. Какой  мир,  какое  благополучие!
Бродит  по  ночному  веселому  городу  старик  с колотушкой, но
только для собственного  удовольствия:  нечего  стеречь,  спите
спокойно,  добрые  люди,  вас  стережет Божье благоволение, это
высокое сияющее небо, на которое беззаботно поглядывает старик,
бродя по нагретой  за  день  мостовой  и  только  изредка,  для
забавы, запуская колотушкой плясовую трель. И вот в такую ночь,
в  тот  поздний  час, когда в городе не спал только он один, ты
ждала меня в вашем уже подсохшем  к  осени  саду,  и  я  тайком
проскользнул  в  него:  тихо  отворил калитку, заранее отпертую
тобой, тихо и быстро пробежал по двору и за  сараем  в  глубине
двора  вошел  в пестрый сумрак сада, где слабо белело вдали, на
скамье  под  яблонями,  твое  платье,  и,  быстро  подойдя,   с
радостным испугом встретил блеск твоих ждущих глаз.
     И  мы  сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной
рукой я обнимал тебя, слыша  биение  твоего  сердца,  в  другой
держал  твою  руку, чувствуя через нее всю тебя. И было уже так
поздно, что даже и колотушки не было слышно, -- лег  где-нибудь
на  скамье  и  задремал  с  трубкой  в  зубах  старик, греясь в
месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел,  как  высоко  и
безгрешно сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша
дома.   Когда  глядел  влево,  видел  заросшую  сухими  травами
дорожку, пропадавшую под другими  яблонями,  а  за  ними  низко
выглядывавшую  из-за  какого-то  другого  сада одинокую зеленую
звезду, теплившуюся бесстрастно и вместе  с  тем  выжидательно,
что-то  беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только
мельком -- одно было в мире: легкий сумрак и лучистое  мерцание
твоих глаз в сумраке.
     А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
     -- Если  есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану
там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты  дала  мне  на
земле.
     Я  вышел  на  середину  светлой  улицы  и  пошел  на  свое
подворье. Обернувшись, видел, что все еще белеет в калитке.
     Теперь, поднявшись с тумбы, я пошел назад  тем  же  путем,
каким  пришел.  Нет,  у меня была, кроме Старой улицы, и другая
цель, в которой мне было страшно признаться себе, но исполнение
которой, я знал, было неминуемо. И я пошел -- взглянуть и  уйти
уже навсегда.
     Дорога  была  опять  знакома.  Все  прямо, потом влево, по
базару, а с базара -- по Монастырской -- к выезду из города.
     Базар как бы другой город в городе. Очень пахучие ряды.  В
Обжорном  ряду,  под  навесами над длинными столами и скамьями,
сумрачно. В Скобяном висит на цепи над срединой  прохода  икона
большеглазого  Спаса  в ржавом окладе. В Мучном по утрам всегда
бегали,  клевали  по  мостовой  целой  стаей  голуби.  Идешь  в
гимназию  --  сколько  их! И все толстые, с радужными зобами --
клюют  и  бегут,  женственно,  щепотко  виляясь,   покачиваясь,
однообразно   подергивая  головками,  будто  не  замечая  тебя:
взлетают,  свистя  крыльями,  только  тогда,  когда   чуть   не
наступишь  на  какого-нибудь  из  них.  А  ночью  тут  быстро и
озабоченно носились крупные темные крысы, гадкие и страшные.
     Монастырская улица -- пролет в поля  и  дорога:  одним  из
города  домой,  в  деревню, другим -- в город мертвых. В Париже
двое суток выделяется дом номер такой-то на такой-то улице  изо
всех  прочих  домов чумной бутафорией подъезда, его траурного с
серебром обрамления, двое суток лежит в  подъезде  на  траурном
покрове  столика  лист  бумаги  в  траурной  кайме  --  на  нем
расписываются в знак сочувствия вежливые посетители;  потом,  в
некий  последний  срок,  останавливается у подъезда огромная, с
траурным балдахином, колесница, дерево которой  черно-смолисто,
как   чумной   гроб,   закругленно  вырезанные  полы  балдахина
свидетельствуют о небесах  крупными  белыми  звездами,  а  углы
крыши увенчаны кудреватыми черными султанами -- перьями страуса
из преисподней; в колесницу впряжены рослые чудовища в угольных
рогатых  попонах  с  белыми  кольцами  глазниц;  на  бесконечно
высоких козлах  сидит  и  ждет  выноса  старый  пропойца,  тоже
символически наряженный в бутафорский гробный мундир и такую же
треугольную  шляпу, внутренне, должно быть, всегда ухмыляющийся
на эти торжественные слова! "Requiem aeternam dona eis, Domine,
et lux perpetua luceat eis"1. -- Тут все другое. Дует  с  полей
по  Монастырской  ветерок,  и несут навстречу ему на полотенцах
открытый гроб, покачивается рисовое лицо с пестрым венчиком  на
лбу, над закрытыми выпуклыми веками. Так несли и ее.
     На  выезде,  слева  от  шоссе,  монастырь  времен  Алексея
Михайловича, крепостные, всегда закрытые  ворота  и  крепостные
стены,  из-за  которых  блестят  золоченые репы собора. Дальше,
совсем в  поле,  очень  пространный  квадрат  других  стен,  но
невысоких: в них заключена целая роща, разбитая пересекающимися
долгими  проспектам,  по  сторонам которых, под старыми вязами,
липами  и  березами,  все  усеяно  разнообразными  крестами   и
памятниками.  Тут  ворота  были  раскрыты  настежь,  и я увидел
главный проспект, ровный, бесконечный. Я несмело снял  шляпу  и
вошел.  Как  поздно  и  как  немо! Месяц стоял за деревьями уже
низко, но все вокруг, насколько  хватал  глаз,  было  еще  ясно
видно. Все пространство этой рощи мертвых, крестов и памятников
ее   узорно   пестрело   в   прозрачной   тени.  Ветер  стих  к
предрассветному часу -- светлые и темные пятна, все  пестрившие
под  деревьями, спали. В дали рощи, из-за кладбищенской церкви,
вдруг что-то мелькнуло и с бешеной  быстротой,  темным  клубком
понеслось  на  меня  --  я, вне себя, шарахнулся в сторону, вся
голова у меня сразу оледенела и стянулась, сердце  рванулось  и
замерло...  Что  это  было?  Пронеслось и скрылось. Но сердце в
груди так и осталось стоять. И так, с  остановившимся  сердцем,
неся  его  в  себе, как тяжкую чашу, я двинулся дальше. Я знал,
куда надо идти, я шел все прямо по проспекту -- и в самом конце
его, уже в  нескольких  шагах  от  задней  стены,  остановился:
передо  мной,  на ровном месте, среди сухих трав, одиноко лежал
удлиненный и довольно узкий камень, возглавием к  стене.  Из-за
стены  же  дивным  самоцветом глядела невысокая зеленая звезда,
лучистая, как та, прежняя, но немая, неподвижная.
     19 октября 1938

0

7

* II *

     РУСЯ

     В  одиннадцатом  часу  вечера  скорый  поезд   Москва   --
Севастополь остановился на маленькой станции за Подольском, где
ему  остановки  не полагалось, и чего-то ждал на втором пути. В
поезде,  к  опущенному  окну  вагона  первого  класса,  подошли
господин  и  дама.  Через  рельсы переходил кондуктор с красным
фонарем в висящей руке, и дама спросила:
     -- Послушайте, почему мы стоим?
     Кондуктор ответил, что опаздывает встречный курьерский.
     На станции было темно и печально. Давно наступили сумерки,
но на западе, за станцией, за чернеющими лесистыми полями,  все
еще  мертвенно  светила  долгая  летняя московская заря. В окно
сыро пахло болотом. В тишине слышен был откуда-то равномерный и
как будто тоже сырой скрип дергача.
     Он облокотился на окно, она на его плечо.
     -- Однажды я жил в этой местности на каникулах, --  сказал
он.  --  Был репетитором в одной дачной усадьбе, верстах в пяти
отсюда.  Скучная  местность.  Мелкий  лес,  сороки,  комары   и
стрекозы.  Вида нигде никакого. В усадьбе любоваться горизонтом
можно было только с мезонина, Дом, конечно,  в  русском  дачном
стиле  и  очень запущенный, -- хозяева были люди обедневшие, --
за домом некоторое подобие сада, за садом не то  озеро,  не  то
болото,  заросшее  кугой и кувшинками, и неизбежная плоскодонка
возле топкого берега.
     -- И, конечно, скучающая дачная девица, которую  ты  катал
по этому болоту.
     -- Да,  все,  как полагается. Только девица была совсем не
скучающая. Катал я ее все больше  по  ночам,  и  выходило  даже
поэтично.  На  западе  небо всю ночь зеленоватое, прозрачное, и
там, на горизонте, вот как сейчас, все что-то тлеет и  тлеет...
Весло  нашлось  только одно и то вроде лопаты, и я греб им, как
дикарь, -- то направо, то  налево.  На  противоположном  берегу
было  темно  от  мелкого  леса,  но  за ним всю ночь стоял этот
странный полусвет.  И  везде  невообразимая  тишина  --  только
комары ноют и стрекозы летают. Никогда не думал, что они летают
по ночам, -- оказалось, что зачем-то летают. Прямо страшно.
     Зашумел  наконец  встречный  поезд,  налетел  с грохотом и
ветром, слившись в  одну  золотую  полосу  освещенных  окон,  и
пронесся  мимо.  Вагон тотчас тронулся. Проводник вошел в купе,
осветил его и стал готовить постели,
     -- Ну и что же у вас с этой девицей было? Настоящий роман?
Ты почему-то никогда не рассказывал мне о ней. Какая она была?
     -- Худая,  высокая.  Носила  желтый  ситцевый  сарафан   и
крестьянские   чуньки  на  босу  ногу,  плетенные  из  какой-то
разноцветной шерсти.
     -- Тоже, значит, в русском стиле?
     -- Думаю, что больше всего в стиле  бедности.  Не  во  что
одеться,  ну и сарафан. Кроме того, она была художница, училась
в Строгановском училище живописи. Да она и сама была живописна,
даже иконописна. Длинная черная коса на спине, смуглое  лицо  с
маленькими  темными  родинками,  узкий  правильный  нос, черные
глаза,  черные  брови...  Волосы   сухие   и   жесткие   слегка
курчавились.  Все  это,  при  желтом  сарафане и белых кисейных
рукавах сорочки, выделялось очень  красиво.  Лодыжки  и  начало
ступни  в  чуньках  --  все  сухое,  с  выступающими под тонкой
смуглой кожей костями.
     -- Я знаю этот тип. У меня на курсах такая  подруга  была.
Истеричка, должно быть.
     -- Возможно.  Тем  более, что лицом была похожа на мать, а
мать, родом какая-то княжна с восточной кровью, страдала чем-то
вроде черной меланхолии. Выходила только к столу. Выйдет, сядет
и молчит, покашливает, не поднимая глаз, и все перекладывает то
нож, то вилку. Если же вдруг заговорит,  то  так  неожиданно  и
громко, что вздрогнешь.
     -- А отец?
     -- Тоже  молчаливый  и  сухой, высокий; отставной военный.
Прост и мил был только их мальчик, которого я репетировал.
     Проводник вышел из купе, сказал,  что  постели  готовы,  и
пожелал покойной ночи.
     -- А как ее звали?
     -- Руся.
     -- Это что же за имя?
     -- Очень простое -- Маруся.
     -- Ну и что же, ты был очень влюблен в нее?
     -- Конечно, казалось, что ужасно,
     -- А она?
     Он помолчал и сухо ответил:
     -- Вероятно,  и ей так казалось. Но пойдем спать. Я ужасно
устал за день.
     -- Очень мило! Только даром  заинтересовал.  Ну,  расскажи
хоть в двух словах, чем и как ваш роман кончился.
     -- Да ничем. Уехал, и делу конец.
     -- Почему же ты не женился на ней?
     -- Очевидно, предчувствовал, что встречу тебя.
     -- Нет, серьезно?
     -- Ну,   потому,  что  я  застрелился,  а  она  закололась
кинжалом...
     И,  умывшись  и   почистив   зубы,   они   затворились   в
образовавшейся  тесноте  купе,  разделись  и с дорожной отрадой
легли под свежее глянцевитое полотно простынь  и  на  такие  же
подушки, все скользившие с приподнятого изголовья.
     Сине-лиловый  глазок над дверью тихо глядел в темноту. Она
скоро заснула, он не спал, лежал, курил и мысленно смотрел в то
лето...
     На теле у нее тоже было много маленьких темных родинок  --
эта особенность была прелестна. Оттого, что она ходила в мягкой
обуви,  без  каблуков,  все  тело  ее  волновалось  под  желтым
сарафаном. Сарафан был широкий, легкий, и в  нем  так  свободно
было  ее  долгому девичьему телу. Однажды она промочила в дождь
ноги, вбежала из сада в  гостиную,  и  он  кинулся  разувать  и
целовать ее мокрые узкие ступни -- подобного счастья не было во
всей  его жизни. Свежий, пахучий дождь шумел все быстрее и гуще
за открытыми на балкон дверями, в потемневшем  доме  все  спали
после обеда -- и как страшно испугал его и ее какой-то черный с
металлически-зеленым  отливом  петух в большой огненной короне,
вдруг тоже вбежавший из сада со стуком коготков по  полу  в  ту
самую  горячую  минуту,  когда  они забыли всякую осторожность.
Увидав, как они вскочили с дивана, он торопливо  и  согнувшись,
точно  из  деликатности,  побежал  назад  под дождь с опущенным
блестящим хвостом...
     Первое время она  все  приглядывалась  к  нему;  когда  он
заговаривал  с  ней,  темно  краснела  и  отвечала  насмешливым
бормотанием; за столом часто задевала его, громко  обращаясь  к
отцу:
     -- Не угощайте его, папа, напрасно. Он вареников не любит.
Впрочем, он и окрошки не любит, и лапши не любит, и простоквашу
презирает, и творог ненавидит.
     По  утрам  он  был  занят с мальчиком, она по хозяйству --
весь дом был на ней. Обедали в час, и после обеда она уходила к
себе в мезонин или, если не было дождя, в сад,  где  стоял  под
березой  ее  мольберт,  и,  отмахиваясь  от  комаров,  писала с
натуры. Потом стала выходить на  балкон,  где  он  после  обеда
сидел  с  книгой в косом камышовом кресле, стояла, заложив руки
за спину, и посматривала на него с неопределенной усмешкой:
     -- Можно   узнать,   какие   премудрости    вы    изволите
штудировать?
     -- Историю французской революции.
     -- Ах,  бог  мой!  Я и не знала, что у нас в доме оказался
революционер!
     -- А что ж вы свою живопись забросили?
     -- Вот-вот   и   совсем   заброшу.   Убедилась   в   своей
бездарности.
     -- А вы покажите мне что-нибудь из ваших писаний.
     -- А вы думаете, что вы что-нибудь смыслите в живописи?
     -- Вы страшно самолюбивы.
     -- Есть тот грех...
     Наконец  предложила ему однажды покататься по озеру, вдруг
решительно сказала:
     -- Кажется,  дождливый  период  наших   тропических   мест
кончился.   Давайте   развлекаться.   Душегубка  наша,  правда,
довольно гнилая и с дырявым дном, но мы с Петей все дыры забили
кугой...
     День был жаркий,  парило,  прибрежные  травы,  испещренные
желтыми  цветочками куриной слепоты, были душно нагреты влажным
теплом,  и  над  ними  низко  вились  несметные  бледно-зеленые
мотыльки.
     Он  усвоил себе ее постоянный насмешливый тон и, подходя к
лодке, сказал:
     -- Наконец-то вы снизошли до меня!
     -- Наконец-то вы собрались  с  мыслями  ответить  мне!  --
бойко  ответила  она и прыгнула на нос лодки, распугав лягушек,
со всех сторон зашлепавших в воду, но вдруг дико  взвизгнула  и
подхватила сарафан до самых колен, топая ногами:
     -- Уж! Уж!
     Он  мельком  увидал  блестящую  смуглость  ее  голых  ног,
схватил с носа весло, стукнул им извивавшегося по дну лодки ужа
и, поддев его, далеко отбросил в воду.
     Она была бледна какой-то индусской бледностью, родинки  на
ее  лице  стали  темней,  чернота  волос  и  глаз как будто еще
чернее. Она облегченно передохнула:
     -- Ох, какая гадость. Недаром  слово  ужас  происходит  от
ужа.  Они  у  нас тут повсюду, и в саду, и под домом... И Петя,
представьте, берет их в руки!
     Впервые заговорила она с ним просто, и  впервые  взглянули
они друг другу в глаза прямо.
     -- Но какой вы молодец! Как вы его здорово стукнули!
     Она  совсем  пришла в себя, улыбнулась и, перебежав с носа
на  корму,  весело  села.  В  своем  испуге  она  поразила  его
красотой,  сейчас  он  с  нежностью подумал: да, она совсем еще
девчонка! Но, сделав равнодушный вид, озабоченно  перешагнул  в
лодку,  и,  упирая веслом в студенистое дно, повернул ее вперед
носом и потянул по спутанной гуще  подводных  трав  на  зеленые
щетки   куги  и  цветущие  кувшинки,  все  впереди  покрывавшие
сплошным слоем своей толстой, круглой листвы, вывел ее на  воду
и сел на лавочку посередине, гребя направо и налево.
     -- Правда, хорошо? -- крикнула она.
     -- Очень! -- ответил он, снимая картуз, и обернулся к ней:
-- Будьте  добры  кинуть  возле  себя,  а то я смахну его в это
корыто, которое, извините, все-таки протекает и полно пьявок.
     Она положила картуз к себе на колени.
     -- Да не беспокойтесь, киньте куда попало.
     Она прижала картуз к груди:
     -- Нет, я его буду беречь!
     У него опять нежно дрогнуло сердце, но он опять отвернулся
и стал усиленно запускать  весло  в  блестевшую  среди  куги  и
кувшинок воду.
     К  лицу  и  рукам  липли комары, кругом все слепило теплым
серебром:  парной  воздух,  зыбкий  солнечный  свет,   курчавая
белизна облаков, мягко сиявших в небе и в прогалинах воды среди
островов  из  куги  и кувшинок; везде было так мелко, что видно
было дно с подводными травами, но  оно  как-то  не  мешало  той
бездонной   глубине,   в  которую  уходило  отраженное  небо  с
облаками. Вдруг она опять взвизгнула -- и лодка  повалилась  на
бок: она сунула с кормы руку в воду и, поймав стебель кувшинки,
так  рванула  его  к себе, что завалилась вместе с лодкой -- он
едва успел вскочить и поймать ее подмышки.  Она  захохотала  и,
упав на корму спиной, брызнула с мокрой руки прямо ему в глаза.
Тогда  он опять схватил ее и, не понимая, что делает, поцеловал
в хохочущие губы. Она  быстро  обняла  его  за  шею  и  неловко
поцеловала в щеку...
     С  тех  пор они стали плавать по ночам. На другой день она
вызвала его после обеда в сад и спросила:
     -- Ты меня любишь?
     Он горячо ответил, помня вчерашние поцелуи в лодке:
     -- С первого дня нашей встречи!
     -- И я, -- сказала она. -- Нет, сначала ненавидела --  мне
казалось,  что ты совсем не замечаешь меня. Но, слава богу, все
это уже прошлое. Нынче вечером, как все улягутся, ступай  опять
туда  и  жди меня. Только выйди из дому как можно осторожнее --
мама за каждым шагом моим следит, ревнива до безумия.
     Ночью она пришла на берег с пледом на руке. От радости  он
встретил ее растерянно, только спросил:
     -- А плед зачем?
     -- Какой глупый. Нам же будет холодно. Ну, скорей садись и
греби к тому берегу...
     Всю  дорогу  они  молчали.  Когда  подплыли  к лесу на той
стороне, она сказала:
     -- Ну вот. Теперь иди ко мне. Где плед? Ах, он подо  мной.
Прикрой меня, я озябла, и садись. Вот так... Нет, погоди, вчера
мы  целовались как-то бестолково, теперь я сначала сама поцелую
тебя, только тихо, тихо. А ты обними меня... везде...
     Под сарафаном у нее была только сорочка. Она  нежно,  едва
касаясь,  целовала  его в края губ. Он, с помутившейся головой,
кинул ее на корму. Она исступленно обняла его...
     Полежав  в  изнеможении,  она  приподнялась  и  с  улыбкой
счастливой усталости и еще не утихшей боли сказала:
     -- Теперь  мы  муж  с  женой.  Мама  говорит,  что  она не
переживет моего  замужества,  но  я  сейчас  не  хочу  об  этом
думать... Знаешь, я хочу искупаться, страшно люблю по ночам...
     Через  голову она разделась, забелела в сумраке всем своим
долгим телом и стала  обвязывать  голову  косой,  подняв  руки,
показывая  темные  мышки  и поднявшиеся груди, не стыдясь своей
наготы и темного мыска под животом. Обвязав, быстро  поцеловала
его,  вскочила  на  ноги,  плашмя упала в воду, закинула голову
назад и шумно заколотила ногами.
     Потом он, спеша, помог ей одеться и закутаться в  плед.  В
сумраке  сказочно  были  видны ее черные глаза и черные волосы,
обвязанные косой. Он больше не смел касаться ее, только целовал
ее руки и молчал от нестерпимого  счастья.  Все  казалось,  что
кто-то  есть в темноте прибрежного леса, молча тлеющего кое-где
светляками, -- стоит и слушает.  Иногда  там  что-то  осторожно
шуршало. Она поднимала голову:
     -- Постой, что это?
     -- Не  бойся,  это, верно, лягушка выползает на берег. Или
еж в лесу...
     -- А если козерог?
     -- Какой козерог?
     -- Я не знаю.  Но  ты  только  подумай:  выходит  из  лесу
какой-то  козерог,  стоит  и  смотрит...  Мне  так  хорошо, мне
хочется болтать страшные глупости!
     И он опять прижимал к губам ее  руки,  иногда  как  что-то
священное  целовал холодную грудь. Каким совсем новым существом
стала она для него! И стоял и не гас за чернотой  низкого  леса
зеленоватый полусвет, слабо отражавшийся в плоско белеющей воде
вдали,  резко,  сельдереем, пахли росистые прибрежные растения,
таинственно, просительно ныли невидимые  комары  --  и  летали,
летали с тихим треском над лодкой и дальше, над этой по-ночному
светящейся  водой,  страшные,  бессонные стрекозы. И все где-то
что-то шуршало, ползло, пробиралось...
     Через неделю он был безобразно,  с  позором,  ошеломленный
ужасом совершенно внезапной разлуки, выгнан из дому.
     Как-то  после  обеда  они  сидели  в  гостиной  и, касаясь
головами, смотрели картинки в старых номерах "Нивы".
     -- Ты меня еще не разлюбила? -- тихо спрашивал  он,  делая
вид, что внимательно смотрит.
     -- Глупый. Ужасно глупый! -- шептала она.
     Вдруг послышались мягко бегущие шаги -- и на пороге встала
в черном  шелковом  истрепанном  халате  и  истертых сафьяновых
туфлях ее полоумная мать. Черные глаза ее трагически  сверкали.
Она вбежала, как на сцену, и крикнула:
     -- Я  все поняла! Я чувствовала, я следила! Негодяй, ей не
быть твоею!
     И, вскинув руку в длинном рукаве, оглушительно  выстрелила
из  старинного  пистолета, которым Петя пугал воробьев, заряжая
его только порохом. Он, в дыму,  бросился  к  ней,  схватил  ее
цепкую  руку.  Она  вырвалась,  ударила его пистолетом в лоб, в
кровь рассекла ему бровь, швырнула им в него и, слыша,  что  по
дому  бегут  на  крик и выстрел, стала кричать с пеной на сизых
губах еще театральнее:
     -- Только через мой  труп  перешагнет  она  к  тебе!  Если
сбежит  с  тобой,  в  тот  же  день  повешусь, брошусь с крыши!
Негодяй, вон из моего дома! Марья Викторовна,  выбирайте:  мать
или он!
     Она прошептала:
     -- Вы, вы, мама...
     Он   очнулся,  открыл  глаза  --  все  так  же  неуклонно,
загадочно,  могильно  смотрел  на  него   из   черной   темноты
сине-лиловый  глазок  над  дверью,  и  все  с  той же неуклонно
рвущейся вперед быстротой несся, пружиня, качаясь,  вагон.  Уже
далеко,  далеко  остался  тот  печальный полустанок. И уж целых
двадцать лет тому назад было  все  это  --  перелески,  сороки,
болота,  кувшинки, ужи, журавли... Да, ведь были еще журавли --
как же он забыл о них! Все было странно в то удивительное лето,
странна и пара  каких-то  журавлей,  откуда-то  прилетавших  от
времени до времени на прибрежье болота, и то, что они только ее
одну  подпускали  к себе и, выгибая тонкие, длинные шеи с очень
строгим, но благосклонным любопытством смотрели на нее  сверху,
когда   она,   мягко   и  легко  разбежавшись  к  ним  в  своих
разноцветных чуньках, вдруг садилась перед  ними  на  корточки,
распустивши  на  влажной  и теплой зелени прибрежья свой желтый
сарафан, и с детским задором  заглядывала  в  их  прекрасные  и
грозные  черные  зрачки,  узко  схваченные кольцом темно-серого
райка. Он смотрел на нее и на них издали, в  бинокль,  и  четко
видел  их  маленькие  блестящие  головки,  --  даже их костяные
ноздри, скважины крепких, больших клювов, которыми они с одного
удара убивали ужей. Кургузые туловища их  с  пушистыми  пучками
хвостов были туго покрыты стальным опереньем, чешуйчатые трости
ног  не  в  меру  длинны  и  тонки -- у одного совсем черные, у
другого зеленоватые. Иногда они оба  целыми  часами  стояли  на
одной  ноге  в  непонятной неподвижности, иногда ни с того ни с
сего подпрыгивали, раскрывая огромные крылья;  а  не  то  важно
прогуливались,  выступали  медленно,  мерно,  поднимали лапы, в
комок сжимая  три  их  пальца,  а  ставили  разлато,  раздвигая
пальцы,  как  хищные  когти,  и  все  время качали головками...
Впрочем, когда она подбегала к ним, он уже ни о чем не думал  и
ничего  не  видел  --  видел  только ее распустившийся сарафан,
смертной истомой содрогаясь при мысли о  ее  смуглом  теле  под
ним,  о темных родинках на нем. А в тот последний их день, в то
последнее их сидение рядом в  гостиной  на  диване,  над  томом
старой  "Нивы",  она тоже держала в руках его картуз, прижимала
его к груди, как тогда, в лодке, и говорила, блестя ему в глаза
радостными черно-зеркальными глазами:
     -- А я так люблю тебя теперь, что  мне  нет  ничего  милее
даже  вот  этого  запаха  внутри картуза, запаха твоей головы и
твоего гадкого одеколона!

     За Курском, в вагоне-ресторане, когда  после  завтрака  он
пил кофе с коньяком, жена сказала ему:
     -- Что это ты столько пьешь? Это уже, кажется пятая рюмка.
Все еще  грустишь,  вспоминаешь свою дачную девицу с костлявыми
ступнями?
     -- Грущу, грущу, -- ответил он,  неприятно  усмехаясь.  --
Дачная девица... Amata nobis quantum arnabitur nulla!2
     -- Это по-латыни? Что это значит?
     -- Этого тебе не нужно знать.
     -- Как ты груб, -- сказала она, небрежно вздохнув, и стала
смотреть в солнечное окно.
     27 сентября 1940

0

8

КРАСАВИЦА

     Чиновник  казенной  палаты,  вдовец,  пожилой,  женился на
молоденькой, на красавице, дочери воинского начальника. Он  был
молчалив  и  скромен,  а  она  знала  себе  цену. Он был худой,
высокий, чахоточного сложения носил очки  цвета  йода,  говорил
несколько  сипло  и,  если  хотел  сказать что-нибудь погромче,
срывался в фистулу. А  она  была  невелика,  отлично  и  крепко
сложена,  всегда хорошо одета, очень внимательна и хозяйственна
по дому, взгляд имела зоркий. Он казался столь  же  неинтересен
во  всех  отношениях, как множество губернских чиновников, но и
первым браком был женат  на  красавице  --  все  только  руками
разводили: за что и почему шли за него такие?
     И   вот   вторая   красавица  спокойно  возненавидела  его
семилетнего мальчика от первой, сделала вид, что совершенно  не
замечает   его.  Тогда  и  отец,  от  страха  перед  ней,  тоже
притворился, будто у  него  нет  и  никогда  не  было  сына.  И
мальчик,  от  природы  живой,  ласковый,  стал в их присутствии
бояться слово сказать, а там и совсем затаился, сделался как бы
несуществующим в доме.
     Тотчас после  свадьбы  его  перевели  спать  из  отцовской
спальни   на  диванчик  в  гостиную,  небольшую  комнату  возле
столовой, убранную синей бархатной мебелью. Но сон у  него  был
беспокойный,  он каждую ночь сбивал простыню и одеяло на пол. И
вскоре красавица сказала горничной:
     -- Это безобразие,  он  весь  бархат  на  диване  изотрет.
Стелите  ему,  Настя, на полу, на том тюфячке, который я велела
вам спрятать в большой сундук покойной барыни в коридоре.
     И мальчик, в своем  круглом  одиночестве  на  всем  свете,
зажил  совершенно  самостоятельной,  совершенно обособленной от
всего дома жизнью, -- неслышной, незаметной, одинаковой изо дня
в день: смиренно  сидит  себе  в  уголке  гостиной,  рисует  на
грифельной  доске домики или шепотом читает по складам все одну
и ту же книжечку с картинками, купленную еще при покойной маме,
смотрит в окна... Спит он на полу  между  диваном  и  кадкой  с
пальмой.  Он  сам  стелет себе постельку вечером и сам прилежно
убирает, свертывает ее утром и уносит в коридор в мамин сундук.
Там спрятано и все остальное добришко его.
     28 сентября 1940

     ДУРОЧКА

     Дьяконов сын, семинарист, приехавший в село к родителям на
каникулы, проснулся однажды в темную жаркую ночь  от  жестокого
телесного  возбуждения  и,  полежав,  распалил  себя еще больше
воображением: днем, перед обедом, подсматривал  из  прибрежного
лозняка над заводью речки, как приходили туда с работы девки и,
сбрасывая  с  потных  белых тел через голову рубашки, с шумом и
хохотом,  задирая  лица,  выгибая  спины,  кидались  в   горячо
блестевшую  воду;  потом,  не  владея собой, встал, прокрался в
темноте через сенцы в кухню, где было  черно  и  жарко,  как  в
топленой  печи,  нашарил,  протягивая  вперед  руки,  нары,  на
которых  спала  кухарка,  нищая,   безродная   девка,   слывшая
дурочкой,  и  она,  от страха, даже не крикнула. Жил он с ней с
тех пор все лето и прижил мальчика, который и  стал  расти  при
матери  в кухне. Дьякон, дьяконица, сам батюшка и весь его дом,
вся семья лавочника и урядник с женой, все знали, от кого  этот
мальчик,  и семинарист, приезжая на каникулы, видеть не мог его
от злобного стыда за свою прошлое: жил с дурочкой!
     Когда он кончил курс, -- "блестяще!", как всем рассказывал
дьякон,  --  и  опять  приехал  к  родителям  на   лето   перед
поступлением в академию, они в первый же праздник назвали к чаю
гостей,  чтобы погордиться перед ними будущим академиком. Гости
тоже говорили о его блестящей будущности, пили чай, ели  разные
варенья,  и  счастливый дьякон завел среди их оживленной беседы
зашипевший и потом громко закричавший граммофон.
     Все  смолкли  и  с  улыбками  удовольствия  стали  слушать
подмывающие  звуки  "По  улице  мостовой",  как вдруг в комнату
влетел и неловко, не в лад заплясал, затопал кухаркин  мальчик,
которому  мать,  думая  всех  умилить им, сдуру шепнула: "Беги,
попляши, деточка". Все растерялись от неожиданности, а дьяконов
сын, побагровев, кинулся на него подобно тигру и с такой  силой
швырнул  вон  из  комнаты,  что  мальчик  кубарем  покатился  в
прихожую.
     На другой день дьякон  и  дьяконица,  по  его  требованию,
кухарку  прогнали.  Они  были  люди добрые и жалостливые, очень
привыкли к ней, полюбили ее за ее безответность,  послушание  и
всячески   просили   сына   смилостивиться.   Но   он   остался
непреклонен, и его не посмели  ослушаться.  К  вечеру  кухарка,
тихо  плача  и держа в одной руке свой узелок, а в другой ручку
мальчика, ушла со двора.
     Все лето после того она ходила с ним по деревням и  селам,
побираясь Христа ради. Она обносилась, обтрепалась, спеклась на
ветру  и  на  солнце,  исхудала  до  костей  и  кожи,  но  была
неутомима.  Она  шла  босая,  с  дерюжной  сумой  через  плечо,
подпираясь высокой палкой, и в деревнях и селах молча кланялась
перед  каждой  избой.  Мальчик  шел за ней сзади, тоже с мешком
через плечико в старых башмаках ее,  разбитых  и  затвердевших,
как те опорки, что валяются где-нибудь в овраге.
     Он  был урод. У него было большое, плоское темя в кабаньей
красной  шерстке,  носик  расплющенный,  с  широкими  ноздрями,
глазки ореховые и очень блестящие. Но когда он улыбался, он был
очень мил.
     28 сентября 1940

     АНТИГОНА

     В июне, из имения матери, студент поехал к дяде и тете, --
нужно было проведать их, узнать, как они поживают, как здоровье
дяди,  лишившегося ног генерала. Студент отбывал эту повинность
каждое лето и теперь ехал с  покорным  спокойствием,  не  спеша
читал в вагоне второго класса, положив молодую круглую ляжку на
отвал дивана, новую книжку Аверченки, рассеянно смотрел в окно,
как   опускались  и  подымались  телеграфные  столбы  с  белыми
фарфоровыми  чашечками  в  виде  ландышей.  Он  похож  был   на
молоденького  офицера -- только белый картуз с голубым околышем
был у него студенческий, все прочее на военный  образец:  белый
китель, зеленоватые рейтузы, сапоги с лакированными голенищами,
портсигар с зажигательным оранжевым жгутом.
     Дядя  и  тетя  были  богаты.  Когда  он приезжал из Москвы
домой, за  ним  высылали  на  станцию  тяжелый  тарантас,  пару
рабочих  лошадей и не кучера, а работника. А на станции дяди он
всегда вступал на  некоторое  время  в  жизнь  совсем  иную,  в
удовольствие   большого   достатка,  начинал  чувствовать  себя
красивым, бодрым, манерным. Так было и теперь. Он  с  невольным
фатовством  сел в легкую коляску на резиновом ходу, запряженную
резвой караковой тройкой, которой правил молодой кучер в  синей
поддевке-безрукавке и шелковой желтой рубахе.
     Через  четверть  часа тройка влетела, мягко играя россыпью
бубенчиков и шипя по песку вокруг цветника шинами,  на  круглый
двор  обширной усадьбы, к перрону просторного нового дома в два
этажа. На перрон вышел взять вещи рослый слуга в полубачках,  в
красном  с  черными полосами жилете и штиблетах. Студент сделал
ловкий и невероятно  широкий  прыжок  из  коляски:  улыбаясь  и
раскачиваясь  на  ходу,  на пороге вестибюля показалась тетя --
широкий чесучовый балахон  на  большом  дряблом  теле,  крупное
обвисшее  лицо,  нос  якорем  и  под коричневыми глазами желтые
подпалины.  Она  родственно  расцеловала  его  в  щеки,  он   с
притворной  радостью  припал  к  ее  мягкой темной руке, быстро
подумав: целых три дня врать вот так, а в  свободное  время  не
знать,  что  с собой делать! Притворно и поспешно отвечая на ее
притворно-заботливые расспросы  о  маме,  он  вошел  за  ней  в
большой  вестибюль,  с веселой ненавистью взглянул на несколько
сгорбленное чучело  бурого  медведя  с  блестящими  стеклянными
глазами,  косолапо  стоявшего  во  весь рост у входа на широкую
лестницу в верхний этаж  и  услужливо  державшего  в  когтистых
передних  лапах  бронзовое блюдо для визитных карточек, и вдруг
даже приостановился от отрадного удивления:  кресло  с  полным,
бледным,  голубоглазым  генералом ровно катила навстречу к нему
высокая, статная красавица в сером холстинковом платье, в белом
переднике и белой  косынке,  с  большими  серыми  глазами,  вся
сияющая  молодостью,  крепостью, чистотой, блеском холеных рук,
матовой белизной лица. Целуя руку дяди, он успел  взглянуть  на
необыкновенную стройность ее платья, ног. Генерал пошутил:
     -- А  вот  это  моя Антигона, моя добрая путеводительница,
хотя я и не слеп, как Эдип, и особенно на  хорошеньких  женщин.
Познакомьтесь, молодые люди.
     Она  слегка улыбнулась, только поклоном ответила на поклон
студента.
     Рослый слуга в полубачках и в красном  жилете  провел  его
мимо медведя наверх, по блестящей темно-желтым деревом лестнице
с  красным  ковром  посредине  и  по такому же коридору, ввел в
большую спальню с мраморной туалетной комнатой рядом -- на этот
раз в какую-то другую, чем прежде, и окнами в  парк,  а  не  во
двор.  Но  он  шел,  ничего не видя. В голове все еще вертелась
веселая чепуха, с которой он въехал в  усадьбу,  --  "мой  дядя
самых  честных  правил",  --  но  стояло  уже и другое: вот так
женщина!
     Напевая, он стал бриться, мыться  и  переодеваться,  надел
штаны со штрипками, думая:
     "Бывают  же  такие  женщины!  И что можно отдать за любовь
такой женщины! И как же это при такой красоте катать стариков и
старух в креслах на колесиках!"
     И в голову шли нелепые мысли: вот взять и остаться тут  на
месяц,  на  два,  втайне  ото  всех  войти  с  ней  в дружбу, в
близость, вызвать ее любовь, потом сказать: будьте моей  женой,
я  весь  и  навеки ваш. Мама, тетя, дядя, их изумление, когда я
заявлю им о нашей любви и нашем решении соединить  наши  жизни,
их негодование, потом уговоры, крики, слезы, проклятия, лишение
наследства -- все для меня ничто ради вас...
     Сбегая  с  лестницы к тете и дяде, -- их покои были внизу,
-- он думал:
     "Какой, однако, вздор лезет мне в голову! Остаться тут под
каким-нибудь  предлогом,  разумеется,  можно...  можно   начать
незаметно   ухаживать,  прикинуться  безумно  влюбленным...  Но
добьешься ли чего-нибудь? А если и добьешься, что  дальше?  Как
развязаться с этой историей? Правда, что ли, жениться?"
     С  час  он сидел с тетей и дядей в его огромном кабинете с
огромным  письменным  столом,  с  огромной   тахтой,   покрытой
туркестанскими   тканями,   с   ковром   на   стене   над  ней,
крест-накрест увешанным восточным оружием, с  инкрустированными
столиками  для  курения,  а на камине с большим фотографическим
портретом  в  палисандровой  рамке  под  золотой  коронкой,  на
котором был собственноручный вольный росчерк: Александр.
     -- Как  я  рад, дядя и тетя, что я опять с вами, -- сказал
он под конец, думая о сестре. --  И  как  тут  чудесно  у  вас!
Ужасно будет жаль уезжать.
     -- А  кто  ж  тебя  гонит?  --  ответил дядя. -- Куда тебе
спешить? Живи себе, покуда не наскучит.
     -- Разумеется, -- сказала тетя рассеянно.
     Сидя и беседуя, он непрестанно ждал: вот-вот войдет она --
объявит горничная, что готов  чай  в  столовой,  и  она  придет
катить  дядю.  Но  чай  подали  в  кабинет  --  вкатили  стол с
серебряным чайником на спиртовке, и тетя разливала сама.  Потом
он  все  надеялся,  что  она  принесет  какое-нибудь  лекарство
дяде... Но она так и не пришла.
     -- Ну и черт с ней, -- подумал  он,  выходя  из  кабинета,
вошел  в  столовую,  где  прислуга  спускала  шторы  на высоких
солнечных окнах, заглянул зачем-то направо, в двери зала, где в
предвечернем свете отсвечивали в паркете стеклянные  стаканчики
на  ножках  рояля,  потом прошел налево, в гостиную, за которой
была  диванная;  из  гостиной  вышел  на  балкон,  спустился  к
разноцветнояркому  цветнику,  обошел  его  и  побрел по высокой
тенистой  аллее...  На  солнце  было  еще  жарко,  и  до  обеда
оставалось еще два часа.
     В семь с половиной в вестибюле завыл гонг. Он первый вошел
в празднично  сверкающую люстрой столовую, где уже стояли возле
столика  у  стены  жирный  бритый  повар  во   всем   белом   и
подкрахмаленном,  худощекий  лакей  во  фраке  и  белых вязаных
перчатках  и  маленькая  горничная,  по-французски  субтильная.
Через минуту молочно-седой королевой, покачиваясь, вошла тетя в
палевом  шелковом  платье с кремовыми кружевами, с наплывами на
щиколках, над тесными шелковыми туфлями, и наконец-то она.  Но,
подкатив  дядю  к  столу,  она  тотчас, не оборачиваясь, плавно
вышла, -- студент успел только заметить странность ее глаз: они
не моргали.  Дядя  покрестил  грудь  светло-серой  генеральской
тужурки    мелкими    крестиками,   тетя   и   студент   истово
перекрестились стоя, потом именинно сели, развернули  блестящие
салфетки.  Размытый,  бледный,  с  причесанными мокрыми жидкими
волосами,  дядя  особенно  явно  показывал   свою   безнадежную
болезнь,  но  говорил  и ел много и со вкусом, пожимал плечами,
говоря о войне, -- это было  время  русско-японской  войны:  за
коим     чертом     мы     затеяли     ее!     Лакей     служил
оскорбительно-безучастно,  горничная,  помогая  ему,   семенила
изящными  ножками,  повар  отпускал блюда с важностью истукана.
Ели горячую, как огонь, налимью уху, кровавый ростбиф,  молодой
картофель,  посыпанный укропом. Пили белое и красное вино князя
Голицына,  старого  друга  дяди.  Студент   говорил,   отвечал,
поддакивал  с веселыми улыбками, но, как попугай, с тем вздором
в голове, с  которым  давеча  переодевался,  думал:  а  где  же
обедает  она,  неужели  с  прислугой?  и ждал минуты, когда она
опять придет, увезет дядю и потом где-нибудь встретится с  ним,
и он перекинется с ней хоть несколькими словами. Но она пришла,
укатила кресло и опять где-то скрылась.
     Ночью  осторожно  и  старательно  пели  в  парке  соловьи,
входила в  открытые  окна  спальни  свежесть  воздуха,  росы  и
политых   на   клумбам   цветов,   холодило   постельное  белье
голландского полотна. Студент полежал в  темноте  и  уже  решил
перевернуться  к  стене  и  заснуть,  но  вдруг  поднял голову,
привстал: раздеваясь, он увидал в  стене  у  изголовья  кровати
небольшую  дверь, из любопытства повернул в ней ключ и нашел за
ней вторую,  попробовал  ее,  но  оказалось,  что  она  заперта
снаружи;  теперь  за  этими  дверями кто-то мягко ходил, что-то
таинственно делал; и он затаил дыхание, соскользнул с  кровати,
отворил  первую  дверь,  прислушался:  что-то тихо зазвенело на
полу за второй дверью... Он похолодел: неужели это ее  комната!
Он  приник  к  замочной скважине, -- ключа в ней, к счастью, не
было, -- увидал свет, край  туалетного  женского  стола,  потом
что-то   белое,   вдруг   вставшее   и  все  закрывшее...  Было
несомненно, что это ее комната, -- чья же иначе? Не поместят же
тут горничную, а Марья Ильинишна, старая горничная  тети,  спит
внизу возле тетиной спальни. И он точно заболел сразу ее ночной
близостью  вот тут, за стеною, и ее недоступностью. Он долго не
спал, проснулся поздно и тотчас  опять  почувствовал,  мысленно
увидал,  представил  себе  ее  ночную прозрачную сорочку, босые
ноги в туфлях...
     "Впору нынче же уехать!" -- подумал он,  закуривая.  Утром
пили  кофе  каждый у себя. Он пил, сидя в широкой ночной рубахе
дяди,  в  его  шелковом  халате,  и  с  грустью   бесполезности
рассматривал себя, распахнув халат.
     За  завтраком  в  столовой  было  сумрачно  и  скучно.  Он
завтракал только с тетей, погода  была  плохая,  --  за  окнами
мотались от ветра деревья, над ними сгущались облака и тучи...
     -- Ну,  милый,  я тебя покидаю, -- сказала тетя, вставая и
крестясь. -- Развлекайся, как можешь, а меня и дядю  уж  извини
по  нашим немощам, мы до чаю сидим по своим углам. Верно, дождь
будет, а то бы ты мог прокатиться верхом...
     Он бодро ответил:
     -- Не беспокойтесь, тетя, я займусь чтением...
     И пошел в диванную, где все стены были в полках с книгами.
     Пройдя туда по гостиной,  он  подумал,  что,  может  быть,
все-таки  следует  приказать  оседлать  лошадь.  Но в окна были
видны разнообразные дождевые облака и неприятная  металлическая
лазурь  среди лиловатых туч над качающимися вершинами деревьев.
Он вошел в уютную, пахнущую сигарным дымом  диванную,  где  под
полками  с  книгами  кожаные  диваны  занимали целых три стены,
посмотрел некоторые корешки чудесно  переплетенных  книг  --  и
беспомощно  сел,  утонул  в  диване.  Да,  адова скука. Хоть бы
просто так увидать ее, поболтать с ней... узнать, какой  у  ней
голос,  какой  характер, глупа ли она или, напротив, очень себе
на уме, скромно ведет свою роль до  какой-нибудь  благоприятной
поры. Вероятно, очень блюдущая себя и знающая себе цену стерва.
И  скорее  всего  глупа...  Но до чего хороша! И опять ночевать
рядом с ней! -- Он встал, отворил стеклянную дверь на  каменные
ступени  в парк, услыхал щелканье соловьев за его шумом, но тут
так понесло прохладным  ветром  по  каким-то  молодым  деревьям
влево, что он вскочил в комнату. Комната потемнела, ветер летел
по  этим  деревьям,  пригнув их свежую зелень, и стекла двери и
окон заискрились острыми брызгами мелкого дождя.
     -- А  им  все  нипочем!  --  громко  сказал   он,   слушая
долетающее  со  всех  сторон  из-за  ветра,  то  отдаленное, то
близкое, щелканье соловьев. И в ту  же  минуту  услыхал  ровный
голос:
     -- Добыли день.
     Он взглянул и оторопел: в комнате стояла она.
     -- Пришла  обменять  книгу,  --  сказала она с приветливым
бесстрастием. -- Только и радости, что книги, -- прибавила  она
с легкой улыбкой и подошла к полкам.
     Он пробормотал:
     -- Добрый день. Я и не слыхал, как вы вошли...
     -- Очень мягкие ковры, -- ответила она и, обернувшись, уже
длительно   посмотрела   на  него  своими  неморгающими  серыми
глазами.
     -- А что вы любите читать? -- спросил он,  немного  смелее
встречая ее взгляд.
     -- Сейчас читаю Мопассана, Октава Мирбо...
     -- Ну  да, это понятно. Мопассан всем женщинам нравится. У
него все о любви.
     -- А что же может быть лучше любви?
     Голос ее был скромен, глаза тихо улыбались.
     -- Любовь,  любовь!  --  сказал  он,  вздыхая.  --  Бывают
удивительные встречи, но... Ваше имя-отчество, сестра?
     -- Катерина Николаевна. А ваше?
     -- Зовите  меня  просто  Павлик, -- ответил он, все больше
смелея.
     -- Вы думаете, что я вам тоже в тети гожусь?
     -- Дорого бы я дал иметь такую тетю!  Пока  я  только  ваш
несчастный сосед.
     -- Неужели это несчастие?
     -- Я  слышал  вас  нынче ночью. Ваша комната, оказывается,
рядом с моей.
     Она безразлично засмеялась:
     -- И я вас слышала. Нехорошо подслушивать и подсматривать.
     -- Как вы непозволительно красивы! -- сказал  он,  в  упор
рассматривая  серую  пестроту  ее  глаз, матовую белизну лица и
лоск темных волос под белой косынкой.
     -- Вы находите? И хотите не позволить мне быть такой?
     -- Да. Одни ваши руки могут с ума свести...
     И он с веселой дерзостью схватил  левой  рукой  ее  правую
руку.  Она,  стоя  спиной к полкам, взглянула через его плечо в
гостиную и не отняла руки, глядя на него со странной  усмешкой,
точно ожидая: ну, а дальше что? Он, не выпуская ее руки, крепко
сжал ее, оттягивая книзу, правой рукой охватил ее поясницу. Она
опять  взглянула  через его плечо и слегка откинула голову, как
бы защищая лицо  от  поцелуя,  но  прижалась  к  нему  выгнутым
станом.   Он,   с  трудом  переводя  дыхание,  потянулся  к  ее
полураскрытым губам и  двинул  ее  к  дивану.  Она,  нахмурясь,
закачала  головой,  шепча: "Нет, нет, нельзя, лежа мы ничего не
увидим и не услышим..." -- и с потускневшими  глазами  медленно
раздвинула  ноги...  Через минуту он упал лицом к ее плечу. Она
еще постояла, стиснув зубы, потом тихо освободилась от  него  и
стройно  пошла по гостиной, громко и безразлично говоря под шум
дождя:
     -- О, какой дождь! А наверху все окна открыты...
     На  другое  утро  он  проснулся  в  ее  постели   --   она
повернулась  в  нагретом  за  ночь,  сбитом постельном белье на
спину, закинув голую руку за голову. Он открыл глаза и радостно
встретил ее неморгающий взгляд,  с  обморочным  головокружением
почувствовал терпкий запах ее подмышки...
     В дверь кто-то торопливо постучался.
     -- Кто там? -- спокойно спросила она, не отстраняя его. --
Это вы, Марья Ильинишна?
     -- Я, Катерина Николаевна.
     -- В чем дело?
     -- Позвольте   войти,   боюсь,  кто-нибудь  меня  услышит,
побежит и напугает генеральшу...
     Когда он выскочил в свою комнату, она не  спеша  повернула
ключ в замке.
     -- Его  превосходительству  что-то  нехорошо, надо, думаю,
пикюр сделать, -- зашептала, входя, Марья Ильинишна,  --  слава
Богу, генеральша еще спит, идите скорее...
     Глаза  Марьи Ильинишны уже круглились, как у змеи: говоря,
она вдруг увидала  возле  кровати  мужские  туфли,  --  студент
убежал  босиком.  И  она  тоже  увидала  туфли  и  глаза  Марьи
Ильинишны.
     Перед завтраком она пошла  к  генеральше  и  сказала,  что
должна  внезапно  уехать:  стала  спокойно  врать, что получила
письмо от отца,  --  известие,  что  ее  брат  тяжело  ранен  в
Маньчжурии,  что  отец, по своему вдовству, совсем один в таком
горе...
     -- Ах, как я понимаю вас! -- сказала генеральша,  уже  все
знавшая  от  Марьи  Ильинишны.  --  Ну что ж делать, поезжайте.
Только пошлите со станции депешу  доктору  Кривцову,  чтобы  он
немедленно  приехал  и  побыл  у  нас,  пока  мы  найдем другую
сестру...
     Потом она постучалась к студенту и сунула  ему  записочку:
"Все  пропало,  я  уезжаю.  Старуха  увидала возле кровати ваши
туфли. Не поминайте лихом".
     За  завтраком  тетя  была  только  немного  печальна,   но
говорила с ним как ни в чем не бывало.
     -- Ты  слышал?  Сестра  уезжает  к  отцу, он один, брат ее
страшно ранен...
     -- Слышал, тетя. Вот несчастье  эта  война,  сколько  горя
повсюду. А что все-таки было с дядей?
     -- Ах,  слава Богу, ничего серьезного. Он ужасно мнителен.
Сердце будто, но все это от желудка...
     В три часа Антигону увезли на тройке на  станцию.  Он,  не
поднимая  глаз,  простился  с  ней  на  перроне, будто случайно
выбежав, чтобы велеть оседлать лошадь. Он готов был кричать  от
отчаяния.  Она помахала ему из коляски перчаткой, сидя уже не в
косынке, а в хорошенькой шляпке.
     2 октября 1940

     СМАРАГД

     Ночная синяя чернота неба в тихо плывущих  облаках,  везде
белых,  а возле высокой луны голубых. Приглядишься -- не облака
плывут -- луна плывет, и близ нее, вместе с ней, льется золотая
слеза звезды: луна плавно уходит в высоту, которой нет  дна,  и
уносит с собой все выше и выше звезду.
     Она боком сидит на подоконнике раскрытого окна и, отклонив
голову,  смотрит  вверх  --  голова  у  нее немного кружится от
движения неба. Он стоит у ее колен.
     -- Какой это цвет? Не могу определить! А вы, Толя, можете?
     -- Цвет чего, Киса?
     -- Не зовите меня так, я уж тысячу раз говорила вам...
     -- Слушаю-с, Ксения Андреевна.
     -- Я говорю про это небо среди облаков. Какой дивный цвет!
И страшный и дивный. Вот уже правда небесный,  на  земле  таких
нет. Смарагд какой-то.
     -- Раз  он  в  небе, так, конечно, небесный. Только почему
смарагд? И что такое смарагд? Я его в жизни никогда  не  видал.
Вам просто это слово нравится.
     -- Да.  Ну,  я  не  знаю, -- может, не смарагд, а яхонт...
Только такой, что, верно, только в раю бывает. И когда вот  так
смотришь  на  все  это, как же не верить, что есть рай, ангелы.
Божий престол...
     -- И золотые груши на вербе...
     -- Какой  вы  испорченный.  Толя.  Правду  говорит   Марья
Сергеевна,  что  самая  дурная  девушка  все-таки лучше всякого
молодого человека.
     -- Сама истина глаголет ее устами. Киса.
     Платьице на ней ситцевое, рябенькое, башмаки дешевые; икры
и колени полные, девичьи, круглая  головка  с  небольшой  косой
вокруг  нее  так  мило  откинута  назад... Он кладет руку на ее
колено, другой  обнимает  ее  за  плечи  и  полушутя  целует  в
приоткрытые  губы.  Она  тихо освобождается, снимает его руку с
колена.
     -- Что такое? Мы обиделись?
     Она прижимается затылком к косяку окна, и  он  видит,  что
она, прикусив губу, удерживает слезы.
     -- Да в чем дело?
     -- Ах, оставьте меня...
     -- Да что случилось?
     Она шепчет:
     -- Ничего...
     И, соскочив с подоконника, убегает.
     Он пожимает плечами:
     -- Глупа до святости!
     3 октября 1940

0

9

ЗОЙКА И ВАЛЕРИЯ

     Зимой  Левицкий  проводил  все  свое  свободное  время   в
московской  квартире Данилевских, летом стал приезжать к ним на
дачу в сосновых лесах по Казанской дороге.
     Он перешел на пятый курс, ему было двадцать  четыре  года,
но у Данилевских только сам доктор говорил ему "коллега", а все
остальные звали его Жоржем и Жоржиком. По причине одиночества и
влюбчивости,   он   постоянно   привязывался   к  какому-нибудь
знакомому дому, скоро становился в нем своим человеком,  гостем
изо дня в день и даже с утра до вечера, если позволяли занятия,
-- теперь стал он таким у Данилевских. И тут не только хозяйка,
но даже дети, очень полная Зойка и ушастый Гришка, обращались с
ним,  как с каким-нибудь дальним и бездомным родственником. Был
он с виду прост  и  добр,  услужлив  и  неразговорчив,  хотя  с
большой  готовностью  отзывался  на  всякое слово, обращенное к
нему.
     Пациентам Данилевского отворяла дверь  пожилая  женщина  в
больничном платье, они входили в просторную прихожую, устланную
коврами  и  обставленную  тяжелой  старинной мебелью, и женщина
надевала очки, с карандашом  в  руке  строго  смотрела  в  свой
дневник  и одним назначала день и час будущего приема, а других
вводила в высокие двери приемной, и там они долго ждали  вызова
в  соседний кабинет, на допрос и осмотр к молодому ассистенту в
сахарно-белом халате, и  только  уже  после  этого  попадали  к
самому  Данилевскому,  в  его большой кабинет с высоким одром у
задней стены, на который он заставлял некоторых из них  влезать
и  ложиться в самой жалкой и неловкой от страха позе: пациентов
все смущало -- не только ассистент и женщина в прихожей, где  с
такой  гробовой  медлительностью,  блистая,  ходил из стороны в
сторону медный диск маятника в старинных стоячих  часах,  но  и
весь  важный  порядок  этой  богатой,  просторной квартиры, это
выжидательное молчание приемной,  где  никто  не  смел  сделать
лишнего  вздоха,  и  все  они  думали,  что это какая-то совсем
особенная, вечно безжизненная квартира и что  сам  Данилевский,
высокий,   плотный,   грубоватый,  вряд  ли  хоть  раз  в  году
улыбается. Но они ошибались: в той жилой части  квартиры,  куда
вели двойные двери из прихожей направо, почти всегда было шумно
от  гостей,  со  стола  в  столовой  не  сходил самовар, бегала
горничная, добавляя к столу то чашек и стаканов, то  вазочек  с
вареньем,  то  сухарей  и  булочек,  и  Данилевский даже в часы
приема нередко пробегал туда по прихожей на  цыпочках  и,  пока
пациенты  ждали  его,  думая, что он страшно занят каким-нибудь
тяжелобольным, сидел, пил чай, говорил  про  них  гостям:  "Хай
трошки  подождут,  матери  их  черт!"  Однажды,  сидя  так  и с
усмешкой поглядывая на Левицкого, на сухую худобу  и  некоторую
гнутость его тела, на его слегка кривые ноги и впалый живот, на
обтянутое  тонкой  кожей  лицо  в веснушках, ястребиные глаза и
рыжие, круто вьющиеся волосы, Данилевский сказал:
     -- А признайтесь, коллега: ведь есть  в  вас  какая-нибудь
восточная кровь, жидовская, например, или кавказская?
     Левицкий   ответил   со  своей  неизменной  готовностью  к
ответам:
     -- Никак нет, Николай  Григорьевич,  жидовской  нет.  Есть
польская,  есть,  может быть, ваша украинская, -- ведь Левицкие
есть и украинцы, -- слышал от деда, будто есть и  турецкая,  но
правда ли, один аллах ведает.
     И Данилевский с удовольствием расхохотался:
     -- Ну  вот,  я  все-таки угадал! Так что будьте осторожны,
дамы и девицы, он турок и  вовсе  не  такой  скромник,  как  вы
думаете.  Да  и  влюбчив  он, как вам известно, по-турецки. Чей
теперь черед, коллега? Кто теперь дама вашего щирого сердца?
     -- Дария  Тадиевна,  --  быстро  залившись  тонким  огнем,
ответил  Левицкий  с  простосердечной  улыбкой  -- он часто так
краснел и улыбался.
     Очаровательно смутилась, так что даже ее смородинные глаза
как будто на  миг  куда-то  пропали,  и  сама  Дария  Тадиевна,
миловидная,  с  синеватым пушком на верхней губе и вдоль щек, в
черном шелковом чепчике после тифа, полулежавшая в кресле.
     -- Что ж, это ни для кого не секрет и вполне  понятно,  --
сказала она, -- ведь во мне тоже восточная кровь...
     И  Гриша сладострастно заорал: "А, попались, попались!", а
Зойка выбежала в соседнюю комнату и с разбега  упала  спиной  к
отвалу дивана с раскосившимися глазами.
     Действительно,  зимой Левицкий был скрытно влюблен в Дарию
Тадиевну, а до нее испытывал некоторые чувства и  к  Зойке.  Ей
было  всего  четырнадцать  лет,  но  она уже была очень развита
телесно, сзади особенно, хотя еще по-детски были нежны и круглы
ее сизые голые колени под  короткой  шотландской  юбочкой.  Год
тому   назад  ее  взяли  из  гимназии,  не  учили  и  дома,  --
Данилевский нашел в ней зачатки какой-то мозговой болезни, -- и
она жила в беспечном безделье, никогда не скучая. Она так  была
со  всеми ласкова, что даже облизывалась. Она была крутолоба, у
нее был наивно-радостный, как будто всегда  чему-то  удивленный
взгляд  маслянистых  синих глаз и всегда влажные губы. При всей
полноте ее тела, в  нем  было  грациозное  кокетство  движений.
Красный  бант,  завязанный  в ее орехом переливающихся волосах,
делал ее особенно соблазнительной.  Она  свободно  садилась  на
колени  к  Левицкому  -- как бы невинно, ребячески -- и, верно,
чувствовала,  что  втайне  испытывает  он,  держа  ее  полноту,
мягкость  и  тяжесть  и  отводя  глаза  от  ее  голых колен под
клетчатой юбочкой. Иногда он не выдерживал, как бы шутя целовал
ее в щеку, и она закрывала глаза, томно и насмешливо улыбалась.
Она однажды шепотом сказала ему под страшным секретом  то,  что
только она одна в мире знала про маму: мама влюблена в молодого
доктора  Титова!  Маме  сорок  лет,  но  ведь  она стройна, как
барышня, и страшно моложава, и оба они, и мама и доктор,  такие
красивые  и  высокие ростом! Потом Левицкий стал невнимателен к
ней -- стала появляться в доме Дария Тадиевна. Зойка  сделалась
еще  как будто веселее, беспечнее, но не сводила глаз ни с нее,
ни с Левицкого, часто с криком кидалась  целовать  ее,  но  так
ненавидела,  что,  когда  та  заболела тифом, каждый день ждала
радостной вести из больницы о ее смерти. А потом она  ждала  ее
отъезда  --  и  лета, когда Левицкий, освободившись от занятий,
начнет  ездить  к  ним  на  дачу  по  Казанской   дороге,   где
Данилевские   жили  летом  уже  третий  год:  она  тайком  вела
некоторую охоту на него.
     И вот лето пришло, и он стал приезжать  каждую  неделю  на
два, на три дня. Но тут вскоре приехала гостить племянница папы
из Харькова, Валерия Остроградская, которой ни Зойка, ни Гришка
никогда  еще  не  видали. Левицкого послали рано утром в Москву
встречать ее на Курском вокзале, и со станции он приехал не  на
велосипеде,  а  сидя  с  ней  в тележке станционного извозчика,
усталый,  с  провалившимися  глазами,  радостно  взволнованный.
Видно было, что он еще на Курском вокзале влюбился в нее, и она
обращалась  с  ним  уже  повелительно,  когда  он вытаскивал из
тележки ее вещи. Впрочем, взбежав на  крыльцо  навстречу  маме,
она  тотчас забыла о нем и потом не замечала его весь день. Она
показалась Зойке непонятной, -- разбирая вещи в своей комнате и
сидя  потом  на  балконе  за  завтраком,  она  то  очень  много
говорила, то неожиданно смолкала, думала что-то свое.
     Но  она  была  настоящая малороссийская красавица! И Зойка
приставала к ней с неугомонной настойчивостью:
     -- А вы привезли с собой сафьянные сапожки  и  плахту?  Вы
наденете их? Вы позволите называть вас Валечкой?
     Но  и  без  малороссийского  наряда она была очень хороша:
крепкая, ладная,  с  густыми  темными  волосами,  с  бархатными
бровями,  почти  сросшимися,  с  грозными  глазами цвета черной
крови, с горячим темным румянцем на  загорелом  лице,  с  ярким
блеском  зубов  и  полными  вишневыми  губами.  Руки у нее были
маленькие, но  тоже  крепкие,  ровно  загорелые,  точно  слегка
прокопченные.  А  какие плечи! И как сквозили на них под тонкой
белой блузкой шелковые  розовые  ленточки,  державшие  сорочку!
Юбка  была  довольна  короткая,  совсем простая, но удивительно
сидела на ней. Зойка так восхищалась,  что  даже  не  ревновала
Левицкого,  который  перестал  уезжать в Москву и не отходил от
Валерии, счастливый тем, что она приблизила его  к  себе,  тоже
стала  называть  Жоржем и то и дело что-нибудь приказывала ему.
Дальше  дни  пошли  совсем  летние,  жаркие,  гости  все   чаще
приезжали  из  Москвы,  и  Зойка заметила, что Левицкий получил
отставку, сидит все больше  возле  мамы,  помогает  ей  чистить
малину,  что  Валерия  влюбилась  в  доктора Титова, в которого
тайно влюблена мама. С  Валерией  вообще  что-то  сделалось  --
когда не было гостей, она перестала менять нарядные блузки, как
делала  прежде,  иногда  с  утра  до  вечера  ходила  в мамином
пеньюаре  и  вид  имела  брезгливый.  Было  страшно  интересно:
целовалась  она  с  Левицким до своей влюбленности в Титова или
нет? Гришка клялся, что видел, как она с Левицким шла раз перед
обедом с купанья  по  еловой  аллее,  повязанная,  как  чалмой,
полотенцем,  как Левицкий тащил, спотыкаясь, ее мокрую простыню
и что-то часто, часто говорил и как она приостановилась,  а  он
вдруг схватил ее за плечо и поцеловал в губы.
     -- Я  прижался  за  елью,  и они не видали меня, -- горячо
говорил Гришка, выкатывая глаза, -- а я  все  видел.  Она  была
страшно красивая, только вся красная, было еще страшно жарко, и
она, конечно, перекупалась, ведь она всегда по два часа сидит в
воде и плавает, я это тоже подсмотрел, она голая прямо наяда, а
он говорил, говорил, вот уж правда как турок...
     Гришка  клялся,  но он любил выдумывать всякие глупости, и
Зойка верила и не верила.
     По субботам и воскресеньям поезда, приходившие на  станцию
из  Москвы,  даже  утром были переполнены народом, праздничными
гостями  дачников.  Иногда  шел  тот  прелестный  дождь  сквозь
солнце,   когда  зеленые  вагоны,  обмытые  им,  блестели,  как
новенькие, белые  клубы  дыма  из  паровоза  казались  особенно
мягкими,  а  зеленые вершины сосен, стройно и часто стоявших за
поездом, круглились необыкновенно высоко в ярком небе. Приезжие
наперебой  хватали  на  изрытом  горячем  песке   за   станцией
извозчичьи  тележки  и  с  дачной  отрадой  катили  по песчаным
дорогам в  просеках  бора,  под  небесными  лентами  над  ними.
Наступило  полное  дачное  счастье  в  бору,  который без конца
покрывал окрест сухую,  слегка  волнистую  местность.  Дачники,
водившие  московских гостей гулять, говорили, что тут недостает
только медведей, декламировали "и смолой  и  земляникой  пахнет
темный    бор"    и   аукались,   наслаждались   своим   летним
благополучием, праздностью и вольностью одежды -- косоворотками
навыпуск с расшитыми подолами, длинными жгутами цветных поясов,
холщовыми картузами: иного московского знакомого, какого-нибудь
профессора или редактора журнала, бородатого, в очках, не сразу
можно было и узнать в такой косоворотке и в таком картузе.
     Среди всего этого дачного  счастья  Левицкий  был  вдвойне
несчастен,  чувствуя  себя  с утра до вечера жалким, обманутым,
лишним. День и ночь он думал одно и то  же:  зачем,  зачем  так
скоро  и  безжалостно  приблизила она его к себе, сделала не то
своим другом, не то рабом, потом любовником, который должен был
довольствоваться редким и всегда  неожиданным  счастьем  только
поцелуев,  зачем  говорила  ему  то  "ты", то "вы", и как у ней
хватило жестокости так просто, так легко вдруг  перестать  даже
замечать  его  в первый же день знакомства с Титовым? Он сгорал
стыдом и от своего бессовестного торчания в усадьбе. Завтра  же
надо  исчезнуть,  бежать  в  Москву,  скрыться  от  всех с этим
позорным несчастьем обманутой дачной любви,  столь  явным  даже
для   прислуги   в   доме!  Но  при  этой  мысли  так  пронзало
воспоминанье о бархатистости ее вишневых  губ,  что  отнимались
руки  и  ноги.  Если  он  сидел  на балконе один и она случайно
проходила мимо, она с неумеренной  простотой  говорила  ему  на
ходу  что-нибудь особенно незначительное -- "а где же это тетя?
вы ее не видали?" -- и он спешил ответить  ей  в  тон,  готовый
зарыдать  от  боли. Раз, проходя, она увидала у него на коленях
Зойку, -- какое ей было до этого  дело?  Но  она  вдруг  бешено
сверкнула  глазами, крикнула: "Не смей, гадкая девчонка, лазить
по коленям мужчин!" -- и его  охватил  восторг:  это  ревность,
ревность!  А  Зойка  улучала  каждую  минуту,  когда можно было
где-нибудь в пустой комнате на  бегу  схватить  его  за  шею  и
зашептать,   блестя   глазами  и  облизывая  губы:  "Миленький,
миленький, миленький!" Она так ловко поймала однажды  его  губы
своим  влажным  ртом, что он целый день не мог вспомнить ее без
сладострастного содрогания -- и ужаса:  что  же  это  такое  со
мной!  как  мне  теперь  глядеть в глаза Николаю Григорьевичу и
Клавдии Александровне!
     Двор дачи, похожий на  усадьбу,  был  большой.  Справа  от
въезда  стояла  пустая старая конюшня с сеновалом в надстройке,
потом длинный флигель для прислуги, соединенный с кухней, из-за
которой глядели березы и липы,  слева,  на  твердой,  бугристой
земле,  просторно  росли  старые  сосны, на лужайках между ними
поднимались гигантские шаги и качели, дальше, уже у стены леса,
была ровная крокетная площадка. Дом, тоже  большой,  стоял  как
раз   против  въезда,  за  ним  большое  пространство  занимало
смешение леса и сада с мрачно-величавой  аллеей  древних  елей,
шедшей  посреди этого смешения от заднего балкона к купальне на
пруду. И хозяева, одни или с гостями, сидели всегда на переднем
балконе, вдававшемся  в  дом  и  защищенном  от  солнца.  В  то
воскресное  жаркое утро на этом балконе сидели только хозяйка и
Левицкий.  Утро,  как  всегда  при  гостях,  казалось  особенно
праздничным,  а  гостей  приехало  много,  и  горничные, блестя
новыми платьями, то и дело прибегали по двору из кухни в дом  и
из  дома  в  кухню, где шла спешная работа к завтраку. Приехало
пятеро:  темноликий,  желчный  писатель,  всегда  не   в   меру
серьезный   и   строгий,  но  страстный  любитель  всяких  игр,
коротконогий и похожий на Сократа профессор,  в  пятьдесят  лет
только   что  женившийся  на  своей  двадцатилетней  ученице  и
приехавший вместе с ней, тоненькой блондинкой,  очень  нарядная
маленькая дама, прозванная Осой за свой рост и худобу, злость и
обидчивость,  и  Титов,  которого  Данилевский  прозвал  наглым
джентльменом. Теперь все гости, Валерия и сам Данилевский  были
под  соснами  возле  леса,  в  их сквозной тени, -- Данилевский
курил в кресле сигару, дети  с  писателем  и  женой  профессора
носились на гигантских шагах, а профессор, Титов, Валерия и Оса
бегали,  стучали  молотками  в  крокетные  шары, перекликались,
спорили, ссорились. И Левицкий с хозяйкой слушали их.  Левицкий
пошел  было  туда  --  Валерия  тотчас прогнала его: "Тетя одна
чистит вишни, извольте идти помогать ей!" Он неловко улыбнулся,
постоял, посмотрел, как она, с молотком в руках,  нагибается  к
крокетному  шару, как висит ее чесучовая юбка над тугими икрами
в тонких чулках палевого шелка, как полно и  тяжело  натягивают
ее  груди прозрачную блузку, под которой сквозит загорелое тело
круглых  плечей,  кажущееся  розоватым  от  розовых   перемычек
сорочки,  --  и  побрел  на балкон. Он был особенно жалок в это
утро, и хозяйка, как всегда, ровная, спокойная, ясная моложавым
лицом и взглядом чистых глаз, тоже  слушая  с  тайной  болью  в
сердце голоса под соснами, искоса посматривала на него.
     -- Теперь   руки   и   не   отмоешь,   --   говорила  она,
окровавленными пальцами запуская золоченую вилочку в вишню,  --
а вы, Жорж, всегда умеете как-то особенно испачкаться... Милый,
отчего  вы  все в кителе, ведь жарко, могли бы отлично ходить в
одной рубашке с поясом. И не брились десять дней...
     Он знал, что впалые щеки его заросли красноватой  щетиной,
что  он  ужасно  затаскал  свой  единственный белый китель, что
студенческие штаны его лоснятся и ботинки не чищены, знал,  как
сутуло  сидит  он  с  своей  узкой  грудью  и впалым животом, и
отвечал, краснея:
     -- Правда, правда, Клавдия Александровна, я не  брит,  как
беглый   каторжник,   вообще   совсем   опустился,  бессовестно
пользуясь вашей добротой, простите, Бога ради. Нынче же приведу
себя в порядок, тем более, что давным-давно пора мне в  Москву,
я  уж  так загостился у вас, что всем глаза намозолил. Я твердо
решил завтра же  ехать.  Меня  один  товарищ  зовет  к  себе  в
Могилев, -- пишет, удивительно живописный город...
     И   нагнулся  еще  ниже  над  столом,  услыхав  с  крокета
повелительный крик Титова на Валерию:
     -- Нет, нет, сударыня, это не по правилам! Не умеете ножку
на шар ставить, бьете по ней молотком -- ваша вина. А два  раза
крокировать не полагается...
     За  завтраком  ему  казалось,  что  все  сидящие за столом
вселились в него, -- едят, говорят, острят  и  хохочут  в  нем.
После  завтрака  все  пошли отдыхать в тени еловой аллеи, густо
усыпанной скользкими хвойными иголками, горничные потащили туда
ковры и подушки. Он прошел по жаркому двору к  пустой  конюшне,
поднялся  по  стенной  лестнице  на  ее  полутемный чердак, где
лежало старое сено, и повалился в него, стараясь что-то решить,
стал пристально смотреть, лежа  на  животе,  на  муху,  которая
сидела  на сене перед самыми его глазами и сперва быстро сучила
крест-накрест  передними  ножками,  точно  умывалась,  а  потом
как-то  противоестественно,  с  усилием  стала задирать задние.
Вдруг кто-то быстро вбежал  на  чердак,  распахнул  и  запахнул
дверь,  --  и,  обернувшись,  он  увидал в свете слухового окна
Зойку. Она прыгнула  к  нему,  утонула  в  сене  и,  задыхаясь,
зашептала,  тоже  лежа  на животе и будто испуганно глядя ему в
глаза:
     -- Жоржик, миленький,  я  что-то  должна  вам  сказать  --
страшно для вас интересное, замечательное!
     -- Что такое, Зоечка? -- спросил он, приподнимаясь.
     -- А  вот увидите! Только сначала поцелуйте меня за это --
непременно!
     И забила ногами по сену, обнажая полные ляжки.
     -- Зоечка,  --  начал  он,  не   в   силах   от   душевной
измученности  удержать  в себе болезненное умиление, -- Зоечка,
вы одна меня любите, и я вас тоже очень люблю... Но не надо, не
надо...
     Она пуще забила ногами:
     -- Надо, надо, непременно!
     И упала головой ему на грудь. Он увидал под красным бантом
молодой блеск ее ореховых волос, услыхал их запах и прижался  к
ним  лицом.  Вдруг  она  тихо и пронзительно вскрикнула "ай!" и
схватила себя за юбку сзади.
     Он вскочил:
     -- Что такое?
     Она, упав головой в сено, зарыдала:
     -- Меня  что-то   страшно   укусило   там...   Посмотрите,
посмотрите скорее!
     И  откинула  юбку на спину, сдернула с своего полного тела
панталончики:
     -- Что там? Кровь?
     -- Да ровно ничего нет, Зоечка!
     -- Как нет?  --  крикнула  она,  опять  зарыдав.  Подуйте,
подуйте, мне страшно больно!
     И  он, дунув, жадно поцеловал несколько раз в нежный холод
широкой полноты ее зада. Она вскочила в  сумасшедшем  восторге,
блестя глазами и слезами:
     -- Обманула, обманула, обманула! И вот вам за это страшный
секрет:  Титов  дал  ей отставку! Полную отставку! Мы с Гришкой
все слышали в гостиной: они идут по балкону, мы сели на пол  за
креслами,  а он ей и говорит, страшно оскорбительно: "Сударыня,
я не из тех, кого можно водить за нос. И притом я вас не люблю.
Полюблю, если заслужите, а пока никаких  объяснений".  Здорово?
Так ей и надо!
     И, вскочив, кинулась в дверь и вниз по лестнице.
     Он посмотрел ей вслед:
     -- Я негодяй, которого мало повесить! -- сказал он громко,
еще чувствуя на своих губах ее тело.
     Вечером в усадьбе было тихо, наступило успокоение, чувство
семейственности,  --  гости  в  шесть  часов  уехали...  Теплые
сумерки, лекарственный запах цветущих лип  за  кухней.  Сладкий
запах  дыма  и  кушаний  из  кухни,  где готовят ужин. И мирное
счастье всего этого -- сумерек, запахов --  и  все  еще  что-то
обещающая  мука  ее присутствия, ее существования возле него...
разрывающая  душу  мука  любви  к  ней  --  и  ее   беспощадное
равнодушие,   отсутствие...  Где  она?  Он  сошел  с  переднего
балкона, слушая мерный, с промежутками, визг  и  скрип  качелей
под  соснами,  прошел  к  ним  --  да, это она. Он остановился,
глядя, как она широко летает вверх и вниз, все  туже  натягивая
веревки, силясь взлететь до последней высоты, и делает вид, что
не  замечает его. С визгом колец жутко летит кверху, исчезает в
ветвях  и,  как  подстреленная,  стремительно   несется   вниз,
приседая  и развевая подол. Вот бы поймать! Поймать и задушить,
изнасиловать!
     -- Валерия Андреевна! Осторожнее!
     Точно не слыша, наддает еще крепче...
     За ужином на балконе, под горячей яркой  лампой,  смеялись
над гостями, спорили о них. Неестественно и зло смеялась и она,
жадно  ела  творог со сметаной, опять без единого взгляда в его
сторону. Одна Зойка молчала и  все  косилась  на  него,  блестя
глазами, знающими что-то вместе с ним одним.
     Все  разошлись и легли рано, в, доме не осталось ни одного
огня. Всюду стало темно и мертво. Незаметно  ускользнув  тотчас
после  ужина в свою комнату, дверь которой выходила на передний
балкон, он стал совать свое бельишко в  свой  заплечный  мешок,
думая: выведу потихоньку велосипед, сяду -- и на станцию. Возле
станции  лягу  где-нибудь  на песок в лесу до первого утреннего
поезда... Хотя нет,  так  нельзя.  Выйдет  Бог  знает  что,  --
сбежал,  как мальчишка, ночью, ни с кем не простясь! Надо ждать
до завтра -- и уехать беспечно, как ни в  чем  не  бывало:  "До
свиданья,  дорогой  Николай  Григорьевич,  до свиданья, дорогая
Клавдия Александровна! Спасибо,  спасибо  за  все!  Да,  да,  в
Могилев, удивительно, говорят, красивый город... Зоечка, будьте
здоровы,  милая,  растите  и веселитесь! Гриша, дай пожать твою
"честную" руку! Валерия  Андреевна,  всех  благ,  не  поминайте
лихом..." Нет, не поминайте лихом ни к чему, глупо и бестактно,
будто какой-то намек на что-то...
     Чувствуя,  что  нет  ни  малейшей надежды заснуть, он тихо
спустился с балкона, решив выйти на дорогу к станции и промаять
себя, прошагать версты три. Но  во  дворе  остановился:  теплый
сумрак,  сладкая  тишина,  млечная  белизна  неба  от несметных
мелких звезд... Он пошел по двору,  опять  остановился,  поднял
голову:  уходящая  все  глубже  и глубже ввысь звездность и там
какая-то страшная черно-синяя  темнота,  провалы  куда-то...  и
спокойствие,    молчание,    непонятная,    великая    пустыня,
безжизненная и бесцельная красота  мира...  безмолвная,  вечная
религиозность  ночи...  и он один, лицом к лицу со всем этим, в
бездне между небом и землей...  Он  стал  внутренне,  без  слов
молиться о какой-то небесной милости, о чьей-то жалости к себе,
с  горькой  радостью  чувствуя  свое  соединение  с небом и уже
некоторое отрешение от себя, от своего тела... Потом,  стараясь
удержать   в   себе  эти  чувства,  посмотрел  на  дом:  звезды
отражаются расплющенным блеском в черных  стеклах  окон  --  ив
стеклах ее окна... Спит или лежит, в тупом оцепенении все одной
и той же мысли о Титове! Да, вот и ее черед...
     Он  обошел  большой, неопределенный в сумраке дом, пошел к
заднему балкону, к поляне между ним  и  двумя  страшными  своей
ночной  высотой  и  чернотой  рядами неподвижных елей с острыми
верхушками в звездах. В темноте под елями рассыпаны неподвижные
зелено-желтые огоньки светляков.  И  что-то  смутно  белеет  на
балконе...
     Он  приостановился, вглядываясь, и вдруг дрогнул от страха
и неожиданности: с балкона раздался  негромкий  и  ровный,  без
выражения голос:
     -- Что это вы бродите по ночам?
     Он,  в  изумлении, двинулся и тотчас различил: она лежит в
качалке, в  старинной  серебристой  шали,  которую  все  гостьи
Данилевских  накидывали  на  себя  по  вечерам, если оставались
ночевать. От растерянности он тоже спросил:
     -- А вы почему не спите?
     Она не ответила, помолчала, поднялась и неслышно  сошла  к
нему, поправляя сползавшую шаль плечом:
     -- Пройдемся...
     Он  пошел  за  ней,  сперва  сзади, потом рядом, в темноту
аллеи, будто что-то таившей в своей мрачной неподвижности.  Что
это?  Он  опять  с  ней, наедине, вдвоем, в этой аллее, в такой
час? И опять эта шаль, всегда скользившая с ее плеч и  коловшая
кончики  его  пальцев  своими  шелковыми  ворсинками,  когда он
поправлял  ее  на  ней...  Пересиливая  судорогу  в  горле,  он
выговорил:
     -- За что, зачем вы так страшно мучите меня?
     Она закачала головой:
     -- Не знаю. Молчи.
     Он осмелел, возвысил голос:
     -- Да, за что и зачем? Зачем было вам...
     Она поймала его висящую руку и стиснула ее:
     -- Молчи...
     -- Валя, я ничего не понимаю...
     Она  отбросила  его  руку, взглянула влево, на ель в конце
аллеи, широко черневшую треугольником своей мантии:
     -- Помнишь это место? Тут я тебя в первый раз  поцеловала.
Поцелуй меня тут в последний раз...
     И,  быстро пройдя под ветви ели, порывисто кинула на землю
шаль.
     -- Иди ко мне!
     Тотчас вслед за последней  минутой  она  резко  и  гадливо
оттолкнула  его  и  осталась  лежать, как была, только опустила
поднятые и раскинутые колени и  уронила  руки  вдоль  тела.  Он
пластом  лежал  рядом с ней, прильнув щекой к хвойным иглам, на
которые текли его горячие слезы.  В  застывшей  тишине  ночи  и
лесов  неподвижным  ломтем  дыни  краснела  вдали, невысоко над
смутным полем, поздняя луна.
     В своей комнате он взглянул запухшими от слез  глазами  на
часы  и  испугался: два без двадцати минут! Торопясь и стараясь
не шуметь, он свел велосипед с балкона, тихо и скоро повел  его
по  двору.  За  воротами  вскочил  в седло и, круто согнувшись,
бешено заработал ногами, прыгая  по  песчаным  ухабам  просеки,
среди   бегущей   на   него   с  двух  сторон  и  сквозящей  на
предрассветном небе частой черноты  стволов.  "Опоздаю!"  И  он
работал все горячее, вытирая потный лоб сгибом руки: курьерский
из  Москвы  пролетел  мимо  станции  --  без остановки -- в два
пятнадцать, -- ему оставалось всего несколько минут.  Вдруг,  в
полусвете  зари, еще похожем на сумерки, глянул в конце просеки
темный вокзал станции. Вот оно! Он решительно вильнул по дороге
влево, вдоль железнодорожного пути, вильнул вправо, на переезд,
под шлагбаум, потом опять влево,  между  рельсами,  и  понесся,
колотясь  по  шпалам,  под уклон, навстречу вырвавшемуся из-под
него, грохочущему и слепящему огнями паровозу.
     13 октября 1940

0

10

ТАНЯ

     Она служила горничной у его родственницы, мелкой  помещицы
Казаковой,  ей  шел  семнадцатый год, она была невелика ростом,
что особенно было заметно,  когда  она,  мягко  виляя  юбкой  и
слегка  подняв под кофточкой маленькие груди, ходила босая или,
зимой, в валенках, ее простое личико было только  миловидно,  а
серые  крестьянские  глаза  прекрасны  только  молодостью. В ту
далекую пору он тратил себя  особенно  безрассудно,  жизнь  вел
скитальческую, имел много случайных любовных встреч и связей --
и как к случайной отнесся и к связи с ней...

     Она  скоро  примирилась  с  тем роковым, удивительным, что
как-то вдруг случилось с ней в  осеннюю  ночь,  несколько  дней
плакала,  но с каждым днем все больше убеждалась, что случилось
не горе, а счастье, что становится он ей все милее и дороже;  в
минуты близости, которые вскоре стали повторяться все чаще, уже
называла  его  Петрушей  и  говорила о той ночи как об их общем
заветном прошлом.
     Он сперва и верил и не верил:
     -- Неужто правда ты не притворялась тогда, что спишь?
     Но она только раскрывала глаза:
     -- Да разве вы  не  чувствовали,  что  я  сплю,  разве  не
знаете, как ребята и девки спят?
     -- Если  бы  я  знал, что ты правда спишь, я бы тебя ни за
что не тронул.
     -- Ну, а  я  ничего,  ничего  не  чуяла,  почти  до  самой
последней  минуточки!  Только  как это вам вздумалось прийти ко
мне? Приехали и даже не взглянули на меня,  только  уж  вечером
спросили:  ты,  верно,  недавно  нанялась, тебя, кажется, Таней
зовут? и потом  сколько  времени  смотрели  будто  без  всякого
внимания. Значит, притворялись?
     Он   отвечал,   что,   конечно,  притворялся,  но  говорил
неправду: все вышло и для него совсем неожиданно.
     Он провел начало осени в Крыму и по пути в Москву заехал к
Казаковой, прожил  недели  две  в  успокоительной  простоте  ее
усадьбы и скудных дней начала ноября и собрался было уезжать. В
тот  день,  на  прощанье  с деревней, он с утра до вечера ездил
верхом с ружьем за плечами и с гончей собакой по пустым полям и
голым перелескам, ничего не нашел и вернулся в усадьбу  усталый
и  голодный,  съел за ужином сковородку битков в сметане, выпил
графинчик водки и несколько стаканов чаю,  пока  Казакова,  как
всегда, говорила о своем покойном муже и о своих двух сыновьях,
служивших  в  Орле.  Часов  в  десять  дом, как всегда, был уже
темен, только горела свеча в кабинете за гостиной, где он  жил,
приезжая. Когда он вошел в кабинет, она со свечой в руке стояла
на  его  постели  на  тахте  на коленях, водя горящей свечой по
бревенчатой стене. Увидав  его,  она  сунула  свечу  на  ночной
столик и, соскочив, кинулась вон.
     -- Что  такое?  --  сказал он, оторопев. -- Постой, что ты
тут делала?
     -- Клопа жгла, -- ответила она быстрым шепотом.  --  Стала
оправлять вам постель, гляжу, а на стене клоп...
     И со смехом убежала.
     Он  посмотрел  ей  вслед  и,  не  раздеваясь,  сняв только
сапоги,  прилег  на  стеганое  одеяло  на  тахте,  надеясь  еще
покурить  и  что-то  подумать,  -- засыпать в десять часов было
непривычно, -- и тотчас заснул. На минуту  очнулся,  беспокоясь
сквозь  сон  от  дрожащего  огня  свечи,  дунул  на нее и опять
заснул. Когда же опять открыл глаза, за двумя окнами во двор  и
за  боковым  окном  в  сад, полным света, стояла осенняя лунная
ночь; пустая и одиноко прекрасная. Он  нашел  в  сумраке  возле
тахты  туфли  и  пошел  в  соседнюю с кабинетом прихожую, чтобы
выйти на заднее крыльцо, -- поставить ему на ночь,  что  нужно,
забыли. Но дверь прихожей оказалась заперта на засов снаружи, и
он  пошел  по таинственно освещенному со двора дому на парадное
крыльцо.  Туда  выходили  через  главную  прихожую  и   большие
бревенчатые  сенцы,  этой  прихожей,  против  высокого окна над
старым рундуком, была перегородка, а за ней комната  без  окон,
где   всегда   жили   горничные.   Дверь   в  перегородке  была
приотворена, за ней было темно. Он зажег  спичку  и  увидал  ее
спящую.  Она  навзничь  лежала  на  деревянной кровати, в одной
рубашке и в бумазейной юбчонке, -- под рубашкой  круглились  ее
маленькие  груди,  босые  ноги  были  заголены до колен, правая
рука, откинутая к стене, и лицо на подушке казались мертвыми...
Спичка погасла. Он постоял -- и осторожно подошел к кровати...

     Выходя через  темные  сенцы  на  крыльцо,  он  лихорадочно
думал:
     -- Как странно, как неожиданно! И неужто она правда спала?
     Он  постоял  на крыльце, пошел по двору... И ночь какая-то
странная. Широкий,  пустой,  светло  освещенный  высокой  луной
двор.  Напротив  сарая,  крытые  старой окаменевшей соломой, --
скотный двор,  каретный  сарай,  конюшни.  За  их  крышами,  на
северном  небосклоне,  медленно  расходятся таинственные ночные
облака -- снеговые мертвые  горы.  Над  головой  только  легкие
белые, и высокая луна алмазно слезится в них, то и дело выходит
на темно-синие прогалины, на звездные глубины неба, и будто еще
ярче  озаряет крыши и двор. И все вокруг как-то странно в своем
ночном  существовании,  отрешенном  от   всего   человеческого,
бесцельно сияющее. И страною еще потому, что будто в первый раз
видит он весь этот ночной, лунный осенний мир...
     Он  сел  возле  каретного  сарая  на  подножку  тарантаса,
закиданного засохшей  грязью.  Было  по-осеннему  тепло,  пахло
осенним  садом, ночь была торжественна, бесстрастна и благостна
и как-то удивительно соединялась с теми чувствами, что унес  он
от   этого   неожиданного   соединения  с  полудетским  женским
существом...
     Она тихо зарыдала, придя в себя и будто бы  только  в  эту
минуту  поняв  то, что случилось. Но может быть, не будто бы, а
действительно? Все тело ее поддавалось ему,  как  безжизненное.
Он  сперва  шепотом  побудил ее: "Послушай, не бойся..." Она не
слыхала или притворялась, что не слышит. Он осторожно поцеловал
ее в горячую щеку -- она никак не отозвалась на поцелуй,  и  он
подумал,  что  она  молча дала ему согласие на все, что за этим
может последовать. Он разъединил ее ноги,  их  нежное,  горячее
тепло,  --  она  только  вздохнула  во  сне, слабо потянулась и
закинула руку за голову...
     -- А если притворства не было? -- подумал  он,  вставая  с
подножки  и  взволнованно  глядя  на  ночь. Когда она зарыдала,
сладко  и  горестно,  он  с   чувством   не   только   животной
благодарности   за   то   неожиданное   счастье,   которое  она
бессознательно дала ему, но и восторга, любви стал целовать  ее
в  шею,  в  грудь,  все упоительно пахнущее чем-то деревенским,
девичьим.  И   она,   рыдая,   вдруг   ответила   ему   женским
бессознательным  порывом  --  крепко  и  тоже  будто благодарно
обняла и прижала к себе его голову. Кто он, она еще не понимала
в полусне, но все равно -- это был тот,  с  кем  она,  в  некий
срок,   впервые  должна  была  соединиться  в  самой  тайной  и
блаженно-смертной близости. Эта близость, обоюдная, совершилась
и уже ничем в мире расторгнута быть не может, и он навеки  унес
ее  в  себе, и вот эта необыкновенная ночь принимает его в свое
непостижимое светлое царство вместе с нею, с этой близостью...
     Как  он  мог,  уезжая,  вспоминать  ее  только   случайно,
забывать  ее милый простосердечный голосок, ее то радостные, то
грустные, но всегда любящие, преданные глаза, как он мог любить
других и некоторым из них придавать  гораздо  больше  значения,
чем ей!

     На  другой  день  она  служила, не поднимая глаз. Казакова
спросила:
     -- Что это ты такая, Таня?
     Она покорно ответила:
     -- Мало ли у меня горя, барыня...
     Казакова сказала ему, когда она вышла:
     -- Да, конечно: сирота, без матери, отец нищий,  беспутный
мужик...
     Перед  вечером,  когда она ставила на крыльце самовар, он,
проходя, сказал ей:
     -- Ты не думай,  я  тебя  давно  полюбил.  Брось  плакать,
убиваться, этим ничему не поможешь...
     Она  тихо  ответила,  смаргивая  слезы  и  суя  в  самовар
пылающие щепки:
     -- Кабы правда полюбили, все бы легче было...
     Потом она стала иногда взглядывать на него, как бы несмело
спрашивать взглядом: правда?
     Раз вечером, когда она вошла  оправлять  ему  постель,  он
подошел  к  ней и обнял ее за плечо. Она с испугом взглянула на
него и, вся покраснев, прошептала:
     -- Отойдите за-ради Господа. Того гляди старуха зайдет...
     -- Какая старуха?
     -- Да старая горничная, будто не знаете!
     -- Я к тебе нынче ночью приду...
     Ее точно обожгло, -- первое время старуха приводила  ее  в
ужас:
     -- Ох, что вы, что вы! Я с ума от страха сойду!
     -- Ну, не надо, не бойся, не приду, -- сказал он поспешно.
     Она  служила  теперь  уже  по-прежнему, скоро и заботливо,
опять стала вихрем носиться через двор в  кухню,  как  носилась
прежде,  и порой, улучив удобную минуту, тайком бросала на него
взгляды уже смущенно-радостные. И вот однажды утром, чем  свет,
когда он еще спал, ее отправили в город за покупками. За обедом
Казакова сказала:
     -- Что   делать,  старосту  с  работником  я  отослала  на
мельницу, некого послать за Таней  на  станцию.  Может,  ты  бы
съездил?
     Он, сдержав радость, ответил с притворной небрежностью:
     -- Что ж, охотно проедусь.
     Старая горничная, подававшая на стол, нахмурилась:
     -- За что ж вы, сударыня, хотите девку навек осрамить? Что
ж после этого начнут говорить про нее по всему селу?
     -- Ну,  поезжай  сама,  --  сказала Казакова. -- Что ж ей,
пешком, что ли, со станции идти?
     Около четырех он выехал, в  шарабане,  на  старой  высокой
черной  кобыле  и,  боясь опоздать к поезду, погнал ее за селом
шибко, подскакивая по  маслянистой,  колчеватой,  подмерзшей  и
потом   отсыревшей  дороге,  --  последние  дни  были  влажные,
туманные, а в тот день туман был особенно густ:  еще  когда  он
ехал по селу, казалось, что наступает ночь, и в избах уже видны
были  дымно-красные  огни,  какие-то  дикие за сизостью тумана.
Дальше, в поле, стало  совсем  почти  темно  и  от  тумана  уже
непроглядно.  Навстречу  тянуло холодным ветром и мокрой мглой.
Но ветер не разгонял тумана, напротив,  нагонял  все  гуще  его
холодный,  темно-сизый  дым,  душил им, его пахучей сыростью, и
казалось, что за его непроглядностью нет ничего -- конец мира и
всего  живого.  Картуз,  чуйка,  ресницы,  усы,  все   было   в
мельчайшем  мокром  бисере.  Черная  кобыла  размашисто неслась
вперед, шарабан, подскакивая по скользким  колчам,  бил  ему  в
грудь.  Он  приловчился и закурил -- сладкий, душистый, теплый,
человеческий  дым  папиросы  смешался  с  первобытным   запахом
тумана,  поздней осени, мокрого голого поля. И все темнело, все
мрачнело вокруг, вверху и внизу, -- почти не стало видно смутно
темнеющей длинной шеи лошади,  ее  настороженных  ушей.  И  все
усиливалось  чувство  близости к лошади -- единственному живому
существу в этой пустыне, в мертвой враждебности всего того, что
справа и слева, впереди и сзади, всего того неведомого, что так
зловеще скрыто в этой все гуще и чернее бегущей на него  дымной
тьме...
     Когда он въехал в деревню при станции, его охватила отрада
жилья, жалких огней в убогих окошечках, их ласкового уюта, а на
станции  все  вокзальное  показалось  совсем иным миром, живым,
бодрым, городским. И не успел он привязать лошадь, как,  гремя,
засверкал к вокзалу светлыми окнами поезд, обдав серным запахом
каменного  угля.  Он  побежал  в вокзал с таким чувством, точно
ждал  молодую  жену,  и   тотчас   увидел,   как   вошла   она,
по-городскому   одетая,  из  противоположных  дверей  вслед  за
вокзальным сторожем, тащившим два кулька  покупок:  вокзал  был
грязен,  вонял керосином ламп, тускло освещавших его, а она вся
сияла возбужденными глазами, юностью  взволнованного  необычным
путешествием  лица,  и  сторож что-то говорил ей на "вы". И она
вдруг  встретилась  с  ним  взглядом  и  даже  остановилась  от
растерянности: что такое, почему он тут?
     -- Таня, -- поспешно сказал он, -- здравствуй, я за тобой,
некого было послать...
     Был  ли когда-нибудь в жизни у нее столь счастливый вечер!
Он сам приехал за мной, а я из города, к наряжена и так хороша,
как он и представить себе не мог, видя  меня  всегда  только  в
старой  юбчонке, в ситцевой бедной кофточке, у меня лицо, как у
модистки, под этим шелковым белым платочком, я в новом гарусном
коричневом платье под суконной жакеткой, на мне белые  бумажные
чулки  и  новые  полсапожки с медными подкопками! Вся внутренне
дрожа, она заговорила  с  ним  таким  тоном,  каким  говорят  в
гостях,  и,  приподняв  подол,  пошла  за ним дамскими шажками,
снисходительно дивясь:  "Ох,  Господи,  как  тут  склизко,  как
натоптали  мужики!"  Вся  замирая  от радостного страха, высоко
подняла она платье над белой коленкоровой юбкой, чтобы сесть на
юбку, а не на платье, вошла в шарабан и села рядом с ним, будто
равная ему, и неловко подобралась от кульков в ногах.
     Он молча тронул лошадь и погнал ее в ледяную тьму  ночи  и
тумана,  мимо  кое-где  низко  мелькавших  огоньков в избах, по
ухабам этой мучительной деревенской ноябрьской дороги, и она не
смела слова проронить, ужасаясь его молчанию: уж не рассердился
ли он на что-нибудь? Он это понимал и нарочно молчал. И  вдруг,
выехав  за  деревню  и  погрузившись уже в подлый мрак, перевел
лошадь на шаг, взял вожжи в левую руку и сжал правой ее плечи в
осыпанной холодным мокрым бисером жакетке, бормоча и смеясь:
     -- Таня, Танечка...
     И она вся рванулась к нему, прижалась к его щеке  шелковым
платком, нежным пылающим лицом, полными горячих слез ресницами.
Он  нашел ее мокрые от радостных слез губы и, остановив лошадь,
долго не мог оторваться от них. Потом, как слепой, не  видя  ни
зги  в тумане и мраке, вышел из шарабана, бросил чуйку на землю
и потянул ее к себе за  рукав.  Все  сразу  поняв,  она  тотчас
соскочила  к  нему  и, с быстрой заботливостью подняв весь свой
заветный наряд, новое платье и юбку,  ощупью  легла  на  чуйку,
навеки  отдавая  ему не только все свое тело, теперь уже полную
собственность его, но и всю свою душу.

0


Вы здесь » ВДОХНОВЕНИЕ » Бунин И. А. » Темные аллеи